• Приглашаем посетить наш сайт
    Лесков (leskov.lit-info.ru)
  • Голубов С. Н.: Бестужев-Марлинский
    Ноябрь 1817 — декабрь 1818

    НОЯБРЬ 1817 — ДЕКАБРЬ 1818

    А здесь он — офицер гусарской.

    Пушкин.

    Голубов С. Н.: Бестужев-Марлинский Ноябрь 1817 — декабрь 1818

    Эполеты засверкали на плечах Александра Бестужева 8 ноября 1817 года, через девятнадцать месяцев после его поступления в полк. Это был переход из одного бытия в другое, рождение для нового существования. И, словно для того чтобы радость была полней, это производство, долго ожидаемое, так неожиданно пришло.

    Обмундирование висело в шкафу, давно уже изготовленное артистическими руками лучшего в Петербурге военного портного. Оно было красиво, сложно и неудобно. Бестужев стоял перед зеркалом в светло-зеленом мундире с цветными выпушками по всем швам, с чудовищно высокой талией и короткими фалдочками. Громадный черный платок, тщательно обмотанный вокруг шеи, широким веером распирал густо расшитый, необозримый, добирающийся до ушей воротник. Причудливые узлы шнуров с небрежным изяществом падали на грудь и спину из-под эполет, похожих на большие золотые котлеты; эти котлеты были начинены тысячью прав и прекрасных возможностей, которые раскрывает мир перед теми, чьи плечи ими украшены.

    На Васильевский остров Александр Александрович приехал в извозчичьей карете — первое из новых прав. Прасковья Михайловна, братья, сестры и дворня встретили его на крыльце: посыльный от генерала Чичерина еще вчера доставил на остров записочку с приятным уведомлением.

    После торжественного обеда, точно такого, каким отмечался при жизни Александра Федосеевича день семейных именин, Николай Александрович объявил:

    — Теперь идем к Гречу.

    И трое братьев, под руку, блистательной шеренгой, зашагали по бесконечным понтонам разводного моста к недостроенному Исаакиевскому собору, возле которого на углу площади, в большом доме Бремме, проживал знаменитый журналист.

    Греч оказался не только занимательным собеседником, но и гостеприимным хозяином. Форменный синий фрак с золотыми пуговицами и Владимирский крест на шее как-то не шли к этому весело-любезному и приветливо-насмешливому человеку. Жена Греча — Варвара Даниловна, дочь богатого придворного часовщика Мюссара, племянника славного Жан Жака Руссо, — держалась принужденно и безлично. Брат Павел Иванович, прапорщик гвардейского Финляндского полка, с ухватками казарменного ловеласа, мастерски подавал губами военные сигналы, чудовищно раздувая при этом щеки. Молодое поколение Гречей — кудрявый подросток Алеша в щегольском фрачке от Буту и хорошенькая Софочка с холодно-презрительным выражением бледного личика — было благовоспитанно и молчаливо.

    — Чем уважить столь редких гостей? — восклицал Греч. — Прикажите только, и я дочь родную велю зажарить. Не боишься, Софочка? Напрасно. Мы живем в такой удивительной стране, где и это возможно. Берусь отыскать в наших законах указ, которым Владимир, — он тронул массивный крест, качавшийся между кружев его галстука, — назначается за детоубийство. Все возможно, решительно все. Если правительство не бездействует — оно делает глупости. И единственное спасенье от его дурных мер — дурное их выполнение.

    «Ого! — подумал Александр. — Вот так сказано!»

    — Впрочем, довольно о правительстве. Бог с ним. Пойдемте в кабинет, и я угощу вас, друзья, трубками с настоящим турецким да стихами одного молодого бездельника.

    В длинном и ослепительно чистом кабинете, с лакированным люком и чугунной лестницей вниз, в типографию, у окна стоял большой канареечный садок. Птицы порхали, кричали и пели на десятки ладов. Против садка — стол-бюро и еще несколько рабочих столов и высоких конторок, заваленных книгами и рукописями. Греч присел к бюро, снял с верхней крышки бархатный фолиант библии и извлек из его желтых недр белый листок золотообрезной бумаги.

    — Вы только послушайте:

    Он вышней волею небес
    Рожден в оковах службы царской;
    Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес,
    А здесь он — офицер гусарской.

    Каково?

    — Вся Россия, все мы, все, что нас мучит, заключилось в этих четырех строчках! — крикнул восхищенный Александр. — Но о ком это, Николай Иваныч, о ком?

    — О Чаадаеве. Стихи к его портрету.

    — А автор кто?

    — Пушкин.

    Петербург повторял стихи и остроты молодого Пушкина. Вскоре Александру Бестужеву показали в креслах Большого театра кудрявого юношу с бледно-смуглым лицом, тонкого и подвижного. Пушкин был на кого-то похож. Бестужев долго вспоминал и, наконец, вспомнил: на дежурного офицера в Горном корпусе — Ганнибала. Но тот был нехорош собой, почти до уродства, а Пушкин — миловиден, облагороженная копия оригинала. Гвардейский сапер Михаил Пущин познакомил Бестужева одновременно и с Пушкиным и со своим братом Иваном, конным артиллеристом, давним, еще лицейским, товарищем Пушкина. Круглолицый и румяный Пущин был очень дружен с Пушкиным, но постоянно осаживал его порывы.

    Бесцеремонно лорнируя ложи, Пушкин громко рассказывал о сорвавшемся с цепи медвежонке, при встрече с которым в Царскосельском саду позорно бежал император.

    — Нашелся один добрый человек, — говорил Пушкин, заливаясь звонким хохотом, — да и тот — медведь…

    Кругом улыбались.

    — Тише! Безрассудный, — опасливо шептал Пущин.

    Александр Ефимович Измайлов, издатель журнала «Благонамеренный», известный своими баснями и эпиграммами, проживал на Песках в доме Моден. Он встретил Бестужева дружески, но по-своему. Потолковал о покойном Александре Федосеевиче, справился, как здравствует Прасковья Михайловна, тщательно осмотрел блестящий мундир своего гостя и даже заглянул на подкладку, под фалды. Прочитал принесенные гостем стихи и, отложив в сторону, сказал:

    — Ломишься в поэты, Саша? Это славно. Стихи напечатаю. А помнишь, как я тебя завирашкой звал? Поверь, друг мой, до сей поры, только что о тебе подумаю, так на язык и лезет: завирашка да завирашка…

    Грубые шутки Измайлова отдавали застарелой наглостью. Бестужев покраснел.

    — Еще бы не помнить, Александр Ефимыч, — сказал он, — и это помню и еще как с братом Мишелем отыскивали мы на чердаке непринятые покойным батюшкой рукописи басен ваших да оклеивали ими декорации в кукольном нашем театре. На целый год хватило…

    Измайлов шумно вздохнул и сказал задумчиво:

    — Всего бывало. Только стихи твои пущу без подписи, уж на то не прогневись. Так-то, друг Завирашка…

    Бестужев ушел, гремя саблей. Собственно говоря, он и не хотел, чтобы стихи пошли с подписью. Важно было видеть строчки, вылившиеся из сердца, напечатанными. И даже лучше без подписи: неизвестно еще, как стихи будут выглядеть не в чернилах, а в типографской краске. Именно эта неуверенность в себе заставила Бестужева обратиться к Измайлову, а не к Гречу. Казалось страшным, что судьей первых неверных опытов будет насмешливый Греч.

    Бестужев намеревался испытать себя и в прозе. Для этого он выбрал отрывок из сочинения графа де Брея [6] и перевел его под названием: «О нынешнем нравственном и физическом состоянии лифляндских и эстляндских крестьян». Отрывок был выбран не без расчета. Недавно освобожденные от крепостной зависимости балтийские крестьяне вдруг вышли на сцену общественной жизни как новое явление, интересное и даже значительное, если иметь в виду все растущие склонности общества к раскрепощению крестьян в остальной империи. Выбирая отрывок из де Брея, Бестужев хотел выступить перед русской публикой как ловкий парижский публицист, умеющий своевременно и живо осветить занимающий умы вопрос. Греч одобрил и самую идею, и отрывок, и перевод, в который, впрочем, внес множество грамматических исправлений. Бестужев пробовал спорить, но был опрокинут навзничь первым же наскоком Греча. Николай Иванович не без основания считался превосходным русским грамматиком. Статья вышла в № 38 «Сына отечества».

    Бестужев жил в Марли, той части Петергофа, которая примыкает к дворцовому строению этого названия. Поручик Пенхержевский, часто заходя к Александру, уже несколько раз заставал его на диване над листами бумаги, развеянными по полу, и с пером, которое острые зубы прапорщика грызли с жестоким постоянством.

    — Что это ты, любезный, все пишешь, как Геродот? — подозрительно спрашивал поручик. — Вот и сегодня. А ведь нынче, чай, не почтовый день…

    Бестужев посмотрел на поручика и удивился. Этого человека он считал еще недавно своим другом из числа «избранных». Но ведь Пенхержевский просто глуп, несмотря на свою необыкновенную способность витиевато выражаться. Вообще свет оказывался неимоверно узеньким: с тех пор как брат Николай Александрович снова ушел в заграничное плавание, ни одного вполне рассудительного и честного друга не оставалось у Александра. Товарищи по полку, все вообще, не годились в друзья.

    Поручик Яковлев, прозванный «Куликом» за длинный нос, — дерзкий хвастун и неистощимый враль. Простодушный Кардо-Сысоев полагал, что Дания — главный город Ганноверского королевства и что экватор и Эквадор — одно и то же. У Сиверса почти не оставалось носа, от древнейшей из венерических болезней. Все — в этом роде. Вот Клюпфель со своими масонскими знаками, но невозможно представить себе существо более надутое и скучное, чем Клюпфель.

    Пенхержевский присел на диван к Бестужеву и, подбирая с полу исписанные листы бумаги, небрежно их перечитывал.

    — А это что?

    «уродить» людей на рисунке весело разыгралась в карикатуре. Пенхержевский живо узнал Кулика — Яковлева, себя — в жирном гусе, Клюпфеля — в торжествующем индейском петухе. Поручик водил пальцем по бумаге и, отыскав знакомое лицо, отваливался на спину и стонал от смеха. Потом вдруг вскочил и вместе с веселым листом кинулся вон из горницы: унес показывать бестужевский шедевр.

    Поручик был обижен и требовал сатисфакции.

    Стрелялись через сутки, версты за три от большой петергофской дороги, в чахлых березовых кустах над речкой. Бестужев ехал на место встречи со сладким замиранием сердца. Клюпфель — глуп, но пуля дурака бьет не слабее всякой другой. И в сознании смертельной опасности, которой нельзя было миновать, несмотря на ничтожность создавшего ее случая, заключалось что-то грустно-поэтическое. Вся жизнь — сцепление пустяков и ужасов, — такая же, на многие годы растянувшаяся дуэль. Презрение к жизни переполняло грудь Бестужева, когда он стоял перед дулом клюпфелевского пистолета. Грянуло, ткнуло в шею, затянуло дымом — ничего: пуля прошла через воротник и широкий галстук. Свой заряд Бестужев выпустил в березку возле Клюпфеля и — попал, деревцо жалко надломилось.

    — Довольно! — закричали секунданты.

    Клюпфель подошел с протянутой рукой, — бледный и нелепо улыбающийся. Назад ехали вместе. Когда караульный унтер-офицер на заставе лихо крикнул: «Бом — высь!» — и пестрый шлагбаум начал медленно подниматься, недавние враги обнялись.

    Чичерин сделал вид, что ему неизвестно о поединке. В глазах юнкеров и только что произведенных прапорщиков Бестужев сразу стал героем. Поэт, остроумный рисовальщик, дуэлянт — по духу времени и вкусу такая репутация должна была считаться завидно блестящей. Бестужев достиг того, к чему всегда стремился — первенствовать среди общества, в которое забросила его судьба. Он мог бы теперь наслаждаться своим положением в полку. Но странное дело: как только это положение было достигнуто, оно сразу потеряло цену и интерес. Снова с сокрушительной силой проявилась эта удивительная особенность Бестужева — заветная приманка вчерашнего дня уже сегодня казалась скучной, ненужной ветошью, и выбросить на удивление людям свое равнодушие оставалось единственной забавой. Конечно, в этих настроениях было немало условного, почерпнутого не из души, а из книг. Наконец они были просто модны.

    из Франции союзных войск, а 3 ноября — протокол нового союза пяти великих держав и самая удивительная из всех политических деклараций. В этом документе государи России, Австрии и Пруссии сообщали миру, что отныне цель их будущей политики заключается в поддержании существующего порядка, который, по их мнению, вполне согласован с духом христианского братства, объединяющего монархов. Только система, даровавшая Европе мир, способна обеспечить продолжение мира. Сущность этой системы в том, что монархи и их подданные должны считать себя членами одной и той же христианской нации. Сам бог — верховный владыка этой нации, и ему, «собственно, принадлежит держава, поелику в нем едином обретаются сокровища любви, ведения и премудрости бесконечный». Этот пустой и трескучий акт считали в Европе произведением пера русского императора. Новый акт, заключенный «во имя пресвятой и нераздельной троицы», завершил создание Священного союза.

    Греч злобно хохотал над всей этой метафизикой, когда братья Бестужевы заехали к нему в один из четвергов. Николай Иванович был практический человек, и подобные отвлеченности шевелили в нем желчь.

    Греч провел своих гостей в кабинет. Там сидел у бюро Николай Тургенев. Спокойные серые глаза его были глубоки и выразительны. Короткая левая нога, заставлявшая его ковылять на ходу, казалась особенно досадным промахом природы в этом человеке большого тела и сильной мысли.

    Греч показал на Николая Александровича:

    — Господин Бестужев только что прибыл из-за границы и рассказывает такое, что и в голове вместить невозможно. Мое мнение — Священный союз еще себя покажет.

    — Однако император держится своего. Читайте, что он сказал недавно генералу Мезону: «Наконец все народы должны освободиться от самовластия. Вы видите, что я делаю в Польше и что хочу сделать и в других моих владениях». Я слышал наверное, что Новосильцов по поручению государя уже составляет «Уставную грамоту» русскому народу, и это — конституция.

    — Да он не хочет — он только хочет хотеть, собирается хотеть, — заметил Греч, — а это вовсе не одно и то же.

    В последнее время Александр Бестужев несколько сторонился Греча. Николай Иванович как-то пообещал выносить из него писателя в яйце под мышкой. Покровительственный тон фразы взбесил Бестужева. Не скажи ее Греч, может быть, в драгунской голове и не родилась бы дерзкая мысль об издании нового журнала. Но Греч неловко затронул самолюбие, и мысль родилась.

    Бестужев живо настрочил прошение в Петербургский цензурный комитет, приложил к нему копию своего формулярного списка, и все это из рук в руки сдал экзекутору министерства просвещения, клеившему возле печки конверты из серой бумаги.

    «Зимцерла» по следующей программе: иностранная и отечественная литература, переводы в стихах и прозе, сочинения, до всех отраслей гражданских и военных наук касающиеся, стихотворения всех родов поэзии, библиография, критика и смесь. Журнал должен быть двухнедельным. В каждой книжке — не более четырех печатных листов.

    «Довольно разговоров и робких мальчишеских опытов, — думал Бестужев, сдавая экзекутору прошение, — довольно поклонений Гречу. Пора делать дело!»

    «Зимцерла» — древнерусское слово, обозначающее конец зимы, весну. Копаясь в статьях Каченовского, Бестужев с торжеством выхватил из них это словечко. Его смысл был совершенно у места, и, кроме того, оно было непонятно, таинственно, странно. В таких случаях слово должно шуметь… О себе Бестужев в прошении изъяснялся так:

    «Будучи занят делами по службе, не мог я еще быть известен публике, кроме следующих пиэс, помещенных в журнале «Сын отечества» (№ 31 и 38):

    «Дух бури» (стихами из Лагарпа) и «О состоянии эстонских и ливонских крестьян», но надеюсь заслужить внимание оной изданием помянутого журнала».

    издателя обширнейших сведений по всем своим частям да, кроме того, еще и «практической опытности для правильного суждения о предметах, до государственного управления относящихся». Комитет не решался «сего в господине Бестужеве ни отрицать, ни предполагать по его слишком еще молодым летам (ему от роду 20 лет)». Дальше язвительно отмечалось: несмотря на то, что в послужном списке Бестужева перечислено до двадцати наук, которым он обучался, «однако же в писанной им, Бестужевым, программе Комитет не без удивления заметил в десяти не более строках три ошибки против правописания, что доказывает по меньшей мере его невнимательность и небрежность». Да и в указанных Бестужевым произведениях его пера комитет не находил ни чистоты слога, ни правильности языка. Цензоры считали, что издатель, кроме обширных сведений, должен обладать еще величайшим терпением, беспрерывной внимательностью и навыком к трудам, а г. Бестужев сам изъясняет, что занят делами по службе. Естественно, что «занятия по оной будут часто отвлекать его от многотрудных занятий журналиста».

    … Бестужеву казалось, что комитет угорел. Как? Три ошибки против правописания— причина для отказа? Двадцать лет — преступление? Служба — ярмо?

    Примечания

    6. «Essai critique sur l’histoire de la Livonie etc». 1807.

    Раздел сайта: