• Приглашаем посетить наш сайт
    Пастернак (pasternak.niv.ru)
  • Котляревский Н. А.: Александр Александрович Бестужев
    Глава XV

    XV

    Едва только успел Александр Александрович обменять юнкерский мундир на офицерский, как слава литератора затмила в его глазах славу военного. Блестящий светский кавалер, он поступил в ряды анонимных литературных застрельщиков. Во всех лучших журналах двадцатых годов попадались его заметки, критики, антикритики и ответы на антикритику, либо совсем не подписанные, либо помеченные буквами (А. Б. или А. Б-ев), статейки, в которых сквозило очень драчливое настроение.

    Всегда интересующийся последней литературной новинкой, всегда остроумный и очень веселый, любящий щегольнуть самыми разнообразными сведениями, выступал этот рыцарь с поднятым или закрытым забралом во имя словесности, к которой питал нежнейшую страсть. Он везде выглядывал ее врагов или недостойных поклонников, и скоро сам решился показать им, как ей служить должно. Не покидая выгодной позиции критика, он одновременно стал сам себя подставлять под удары, как настоящий "сочинитель".

    Александр Александрович, назвавшись Марлинским, преобразился; совсем молодой человек, он вместо того, чтобы говорить о настоящем, все сворачивал на старину; развалины предпочитал всякому комфорту, соловья не прочь был выменять на сову, и даже вместо слова "сентябрь" стал писать как бы совсем по-русски "рюэнь". Пылкий молодой человек и к дамам весьма неравнодушный, он со всем жаром своего красноречия стал заступаться за святость семейного очага и за честь мужей, хотя бы и выслуживших все сроки; к выговорам, вероятно, весьма чувствительный, он стал выговаривать и девицам за легкомыслие, и дамам за непостоянство, и молодым людям за недостаток скромности; человек бесспорно общительный, всегда на виду, он обнаружил вдруг любовь к уединению, и дикие камни, обросшие мхом, и обгорелые пни стал предпочитать софе и постели; с ближними весьма обходительный, он свел предосудительное знакомство с разбойниками, которым иной раз отдавал предпочтение перед людьми с исправным паспортом; наконец, человек, бесспорно просвещенный, уверовал в знахарство, колдовство, заклинания, напустил в свои повести ведьм, чертей, мертвецов и таинственных незнакомцев, иногда более коварных, чем сам дьявол, которому они служат.

    В своих первых рассказах, написанных им в период его вольной жизни, Александр Александрович был, как видим, чистокровным сентименталистом и романтиком. Вкус к таким сюжетам и к таким приемам творчества не покидал его и позже, когда он из забавного рассказчика обратился в бытописателя; но в юные годы он почти исключительно плавал в вольных морях романтики, мало заботясь о том, что на твердой земле делалось.

    В те молодые годы нашей словесности родная старина во всех ее видах была в большой моде. Стариной интересовались из любви к истории, из патриотизма, из религиозных чувств, а также нередко из либерализма; одним словом - старину пристегивали ко всем живым и ходким течениям мысли и настроения александровского царствования. Стариной нерусской занимались также не без современной тенденции. Поэзию древнего мира, с которой расправлялись весьма самовольно, любили потому, что она давала готовые формы для выражения и жизнерадостности всех видов и оттенков, которой было проникнуто тогдашнее поколение, и политического либерализма, тогда сильно распространенного; средневековую старину любили за то, что в ее монашеском и рыцарском духе можно было найти пояснение и выражение собственных религиозных чувств и чувства героизма, в те годы также весьма сильного. Литературная археология александровского царствования была, таким образом, отнюдь не беспристрастна, и можно было жить мечтой в старине, а умом и сердцем в настоящем.

    Так жил и Марлинский в первые годы своей литературной деятельности, когда писал свои сказки с сентиментальным, романтическим, историческим и фантастическим содержанием.

    Как взор любви, или обеты славы,
    Пленительна святая старина,
    Прапрадедов деянья величавы
    И тихий быт, и грозная война!
    Призыв ее чарующий внимая,
    Душа гудит, как арфа золотая! -

    писал наш автор в предисловии к своей поэме о князе Андрее Переяславском. Он, действительно, искал в старине все больше взоров любви и обетов славы, и потому все его исторические повести сентиментальны по основному мотиву и героичны по настроению. Иногда в них - в особенности в рассказах из русской старины - заметна некоторая либеральная тенденция, но очень слабая. Марлинский и в этот период своей деятельности преимущественно трубадур, при случае русский патриот и большой моралист на весьма несложные нравственные темы.

    О самостоятельности в замысле или об оригинальности в приемах разработки таких исторических картин говорить нечего. Наш писатель находился в полной зависимости от господствующего тогда литературного вкуса и стиля, и, кроме того, не мог уберечь себя от подражания образцам западным. След хорошего чтения Вальтера Скотта на его повестях остался; в любовных мотивах слышны отзвуки поэзии Мура, и некоторые герои былых времен в своих сентенциях как будто упредили Байрона. Но такая зависимость не тяготит читателя, потому что Марлинский, действительно, очень искусный рассказчик, а главное, хороший психолог. Если в его исторических повестях есть бесспорное достоинство, помимо верности деталей, то оно в этой правдоподобной мотивировке иногда очень повышенных романтических чувствований. Марлинский не оставляет без пояснения ни одного психического движения, всегда подготовляет к нему читателя, и в этом весь реализм его неистовой иногда романтики. Но и кроме этого, талант Марлинского иногда порывает с романтической традицией и дает волю своему остроумию и своей наблюдательности. Тогда какой-нибудь мнимо-светский разговор давних лет обнаруживает в авторе искусство настоящей салонной болтовни; и какая-нибудь страница, в рассказе почти лишняя, какая-нибудь беседа автора со встречным и поперечным, с крестьянином (а Марлинский с ними в своих повестях всегда охотно беседует), с рыбаком, с солдатом показывает нам в нашем писателе тонкого наблюдателя, умеющего схватывать даже язык своего собеседника - что совсем не удавалось нашим романтикам. Во всяком случае, исторические рассказы и повести Марлинского были лучшими образцами творчества этого литературного рода в двадцатых годах, когда пушкинская историческая повесть прошла для литературы бесследно, а повесть Гоголя еще не появлялась.

    задумчивый юноша, когда на берегу озера он сидел на разбитой молнией сосне, и ветер сдувал с его волос крупные капли недавнего дождя. Разорванные тучи разлетались по небу, громоздились на краю небосклона, волны катились на берег, и юноша думал о старине, о псковитянах и крестоносцах, зрел пред собой Александра Невского, исполнялся патриотизма, и невольно мысль его неслась навстречу другому Александру ("Листок из дневника гвардейского офицера", 1821-1823). Сколь многим мог нравиться образ девы с отуманенными печалью глазами, девы, похожей на лилию, спрыснутую вешней росой, образ ангела, который нежен и кроток, но находит силы героя, когда нужно защищать свое сердце. Где-нибудь, опять на берегу озера, сидит эта дева... мирно лежат воды в своих берегах, посреди них недвижно плывет лебедь, будто созерцая небосклон, отраженный водами, - подобие чистой души над безмятежным морем дум, в коих светлеет далекое небо истины... ("Наезды", 1831).

    Тот, кто любил, чтобы страницы рассказа были залиты кровью, мог с восторгом прочитать, например, повесть Марлинского "Гедеон", где наш автор вспоминал своего предка Гедеона Бестужева, грозного громителя ливонских городов и великого патриота, не признавшего Лжедимитрия; он мог прочитать это страшное описание свадьбы дочери Гедеона Евпраксии, когда в палату пиршества ворвался нежданно рыцарь Шрейтерфельд, отца которого зарубил Бестужев, и младенцев сестер и братьев которого дружина Бестужева размозжила на камне. Теперь этот рыцарь, в свою очередь, неистовствовал на пиру своего недруга, переколол его гостей, поджег его хоромы и увел в плен для страшной казни старика Гедеона, его дочь и ее жениха. Старику и жениху удалось бежать, но бедную Евпраксию Шрейтерфельд застрелил в лесу, чтобы потом вместе с подоспевшим на выручку женихом полететь в бездну и оставить несчастного отца над телом дочери... ("Гедеон", 1821).

    Не меньше ужасов находил читатель и на страницах другой повести "Изменник", где автор рассказывал о соперничестве двух братьев из-за переяславского воеводства и сердца прелестной Елены. Полякам и злым духам продал старший брат свою душу и вместе с полками Лисовского обложил родной город. Во время приступа к стене столкнулся он со своим меньшим братом и убил его. Но он сам пал пронзенный и, умирая победителем, услышал свой приговор: два польских мародера кляли его имя и не пожелали даже снять с него богатого платья, так как оно было обрызгано братнею кровью ("Изменник", 1825).

    Читатель, которого такие страхи утомляли, мог отдохнуть на других страницах. Он мог с удовольствием перелистать, например, повесть из смутного времени под заглавием "Наезды" - историю жизни и смерти несчастной дворянки Варвары Васильчиковой, которая во время польских наездов на русскую землю была увезена разбойниками и затем уступлена вельможному пану Колонтаю Режицкому. Но в семье этого пана вместо преследований и страданий она нашла любовь и ласку. Рыцарь без страха и упрека, образец дворянского благородства, сын пана Колонтая Лев полюбил ее, и она также потеряла свободу своего сердца. Но это сердце принадлежало не только ей, но и ее родине, по которой она тосковала. Она не могла полюбить как должно поляка, иноземца и иноверца; она ждала своего избавителя - русского. И он явился в лице друга ее детства князя Серебряного, который накрыл шайку разбойников, некогда ее увезших, узнал, где она и, презирая все опасности, под чужим польским именем явился в доме Колонтая. В момент, когда он хотел бежать с пленницей, он был узнан и брошен в тюрьму. Он погиб бы лютой казнью, если бы его не спас его соперник, благородный Лев Колонтай, который подавил в себе и любовь, и ревность и, не пожелав неволить чужого сердца, ночью провел к Серебряному Варвару, а к воротам темницы двух коней. Наши узники бежали благополучно, но на границе попали под перестрелку русских и поляков, и случайная пуля поразила насмерть Варвару.

    Марлинский рассказал эту трогательную историю с большим искусством. Ему в особенности удались все сцены из польской жизни, к которой он имел случай присмотреться в годы своих офицерских экспедиций. Он не польстил характеру польских панов, но отдал должное их храбрости и рыцарским чувствам. Пан у себя в домашней обстановке, пан в гостях, в беседе с дамой, пан на балу, пан в разговоре с крестьянином и жидом обрисован нашим автором с большим юмором и правдой, которая лишь кое-где нарушена в угоду патриотизму.

    заслуживший своею храбростью и своим страданием руку прелестной девы, которую ему не желала уступить спесивая и богатая ее родня, какой-нибудь молодой русский рыцарь, удалый на "игрушках военных" (то есть на турнирах), иногда он на вече произносит речь, которой мог бы позавидовать любой либерал александровского времени... Он говорит с жаром о самоуправлении церковном и государственном, о разных тонкостях международного права, о необходимом тесном слиянии Руси с западом, "откуда нам текут искусства, рукоделия и все новые изобретения"... он старается подорвать веру во всемогущество Москвы, высказывается против всякой уступки политических прав, признавая, что такая уступка всегда становится чужими правом... ("Роман и Ольга", 1823).

    Всякий такой психологический и исторический анахронизм мог и должен был тогдашнему читателю нравиться, но он становился, конечно, поперек дороги свободному творчеству автора.

    он создавал в стиле общеевропейской романтики задушевный скорбный тип какого-нибудь морского офицера Рональда, влюбленного в адмиральскую дочь, счастливого на корабле и затем потерявшего сердце своей Мэри, унесенной волнами светской жизни и ими загубленной ("Ночь на корабле, из записок гвардейского офицера на возвратном пути в Россию после кампании 1814 года", 1822), - когда Марлинский набрасывал такие туманные образы обиженных и страдающих любовников, то он просто копировал какой-нибудь западный оригинал; но он нес всю ответственность перед художественной правдой, когда эту скорбную мину недовольного людьми человека или демоническую улыбку скептика придавал русскими боярам давнего времени. А он это иногда делал, и тогдашний читатель бывал доволен, когда характеристику какого-нибудь героя XVI и XVII века автор заканчивал, например, такими словами: "Кто знает, любовь или гнев волновали его душу, когда лицо его то пылало кровью, то вновь тускнело, как булат? Кто знает, гордость ли воздымала так высоко его брови, презрение ли двигало уста? Высокие ль думы или тяжкое преступление провело морщины на челе? Иногда взор его сверкал огнем, но потухал столь мгновенно, что наблюдатель оставался в сомнении, видел ли он то, или так ему показалось. - Его жизнь, его страсти, его замыслы оставались неразрешенною загадкой".

    С большим историческим чутьем, чем такие рассказы из родной старины, написаны Марлинским его повести из истории остзейского рыцарства. Он очень интересовался судьбой этих рыцарей, хорошо знал их историю и потратил немало времени на изучение древностей Прибалтийского края. Еще в самом начале своей литературной деятельности он задумал - вероятно, по примеру Стерна - описать одно свое путешествие в Ревель и написал тогда целую книгу, которую и издал отдельно ("Поездка в Ревель", 1820-1821).

    Легче указать на то, чего нет в этой книге, чем на ее содержание; беспорядок в ней царит полный, и сам автор просит читателя простить "ветреного кавалериста за то, что он бросал свои невыровненные периоды с пера, очинённого саблею, в быстрые промежутки забав и усталости, даже под холодным крылом сна". Таланта в книге не много, но зато много знания; стерновского остроумия нет, но есть ценный материал для биографа. На разных станциях между Петербургом и Ревелем Марлинский садится писать свой дневник и болтает обо всем, об истории, археологии, этнографии, географии, возвращается часто к вопросам литературным и позволяет себе кое-где чисто личные признания. Из всех этих заметок видно, как хорошо он знал древности тех окраин, по которым путешествовал.

    "Ревельском турнире", который так счастливо кончился для купеческого сына Эдвина, влюбленного в Минну, единственную дочь рыцаря Буртнека. Этого Буртнека изобидел большой забияка рыцарь Унгерн, и обиженный старик решил отдать свою прелестную дочь замуж за того, кто на турнире опрокинет его обидчика. Эдвин как купец не имел права сражаться с рыцарями, но с закрытым забралом все-таки проник за решетку и победил. Его, как победителя, и не судили. Старик Буртнек, у "которого в гербе не было сердца, но зато было сердце в груди отеческой", покапризничал, но отдал дочь за купца, и дал нашему автору возможность прочитать хорошую мораль, для дворян вообще небесполезную. Мораль и для того времени была не новая; но что было ново, так это - детальная и живая картина рыцарских нравов и жизни в рыцарском замке ("Ревельский турнир", 1825).

    Марлинский любил реставрировать эти замки, развалины которых попадались ему на глаза во время его стоянок и походов. Так реставрировал он "Замок Венден", "Замок Эйзен" и "Замок Нейгаузен". Это очень мрачные легенды. То это история одного жестокого крестоносца-магистра, который пользуется своей властью для личной прихоти, разоряет своих вассалов, роняет честь своего ордена, готов надругаться над тем, кто решается ему напомнить о правде; история недостойного властителя, который, наконец, погибает от меча оскорбленного им дворянина, ночью проникшего в его неприступный замок ("Замок Венден", 1832). То это рассказ о свирепом бароне, мучителе своих крестьян и всех соседей, который на старости лет отнял у племянника невесту и женился на ней... Он бросил этого несчастного Регинальда в тюрьму и хотел сгноить его в подвале, но в его отсутствие племянник бежал и затем при встрече убил его. Все вздохнули свободно, и Регинальд уже стоял у налоя с невестой, которую у него отняли, когда прискакал брать убитого барона и, в свою очередь, убил убийцу и закопал неверную жену живою в землю ("Замок Эйзен", 1825).

    То, наконец, это история дьявольского коварства одного рыцаря, который, влюбившись в жену своего друга Эвальда, оклеветал ее перед мужем, заставил его поверить, что чистая душой Эмма изменила ему и отдалась новгородцу Всеславу, который, как пленник, жил на правах друга в его замке. Он, бессовестный злодей, оклеветал и самого Эвальда перед страшным тайным судом, бросил его в тюрьму и готовился своими руками зарезать его, чтобы овладеть Эммой, которую успел уже похитить, но в критический момент подоспел новгородец со своей дружиной, и злодей был выброшен из окошка, а Эмма перехвачена и освобождена ("Замок Нейгаузен", 1824).

    Такие страшные сказки рассказывал Марлинский, придавая им особую ходкость блестящим литературным изложением. Читатель того времени находил в них все по своему вкусу: и запутанную интригу, и нежные романтические чувства, и прелесть грозного и страшного, и, наконец, для сердца радостный патриотизм.

    Тот, кто в особенности любил страшное, мог зачитаться повестями нашего автора, так как из всех писателей двадцатых годов, не исключая и Жуковского, Марлинский всего чаще прибегал к этому романтическому эффекту.

    кровожадности, перед которым безгласна и женская красота, и невинность ребенка; в такой концепции разбойник - олицетворение изнанки рода человеческого, хороший фон, чтобы на нем лучше выдвинуть человеческую красоту и добродетель ("Вечер на Кавказских водах", 1830, "Наезды", 1831, "Еще листок из дневника гвардейского офицера", 1821). Но иногда разбойник, пример душевной красоты и добродетели, является жертвой случайности или социальной неурядицы. Тогда он, при всем антисоциальном образе своей жизни, рыцарь благородства, тонких чувств и самоотверженного патриотизма.

    Симпатии автора, конечно, на его стороне, и он русскому мужику позволяет иногда пародировать Карла Моора или падшего ангела, который грустит об утраченном рае ("Роман и Ольга", 1823).

    "Нынче дамы нередко назначают свидание на кладбище", - шутил однажды Марлинский и, угождая вкусу не только дам, но и весьма солидных мужей того времени, переносил место действия своих рассказов нередко в такие места, которые ночью обходишь.

    Таинственное и фантастическое попадается в его повестях очень часто. Иногда такое вторжение сверхчувственного есть лишь одна из форм мнимой народности, столь распространенной в те годы. Колдуны, ведьмы, разные формулы заклинаний и наговоров были излюбленными археологическими деталями любой романтической повести и очень часто теряли всякий аромат таинственности, вырождаясь в совершенно шаблонные вставки и описания. И Марлинский не всегда умел избежать такого шаблона, но из всех наших писателей до Гоголя ему одному удалось дать нам почувствовать действительно "народное", кроющееся в суеверии. Он достиг этого тем, что изображал с большим реализмом именно ту народную среду, в которой такие верования пускают свой корни. Так сделал он, например, в повести "Страшное гаданье".

    Фабула рассказа - страшный сон, приснившийся какому-то ловеласу, который ночью скакал на бал, где должен был сделать набег на чужое семейное счастие. Дело было зимой, в деревне. Метель занесла дорогу, и наш пылкий любовник вместо бала попал на сельские посиделки; здесь судьба свела его с каким-то парнем, который предложил ему погадать "страшным гаданьем", закляв нечистого на воловьей коже. Они отправились на кладбище, где и уснули ("Страшное гадание", 1831). Самое характерное в повести - это очень живое описание крестьянских посиделок: участники их рассказывают друг другу всякие страхи, то про чертов свадебный поезд, то про черного ангела, про эфиопа, который завсегда у каждого человека за левым плечом стоит, то про мертвеца, который пришел в гости требовать себе отнятый у него саван... и все эти рассказы переданы таким правдоподобным народным языком, и впечатление, произведенное ими на суеверную аудиторию, схвачено так живо, что эти простонародные легенды действуют на читателя сильнее, чем накопление каких угодно романтических ужасов. Реальное воспроизведение слышанного оказалось в данном случае действительнее расходившегося воображения.

    действующих лиц появляется вдруг какая-нибудь таинственная личность с неизвестным прошлым и с очень загадочным поведением в настоящем. Замечания этого таинственного лица резки, шутки ядовиты, слова отзываются какой-то насмешкой надо всем, что люди привыкли уважать, злая улыбка презрения ко всему окружающему беспрестанно бродит у него на устах, и когда он поводит свои пронзающие очи, невольный холод пробегает по коже. Веселье гаснет при его приближении, и добрые люди становятся способны на злое... Иногда этот таинственный гость - искуситель и вместе с тем палач своей жертвы138, иногда же цель его вмешательства в нашу жизнь остается совсем неизвестной, и мы ощущаем только какое-то веяние чудесного, которое очень умело передано автором. В маленьком сборнике страшных рассказов, который автор озаглавил "Вечера на Кавказских водах в 1824 году", появляется такая личность венгерского дворянина Коралли, искателя какого-то таинственного клада. По ночам он долго и пристально сиживал за какими-то книгами и тщательно запирал их в другое время... неясные звуки вырывались из груди его, даже во сне тяжело стонал он, словно совесть его была подавлена каким-то преступлением, и могильная синева лица его, его впалые, почти неподвижные очи, речь прерывистая и рассеянная обличали гораздо более страдание души, чем разрушение телесное. Когда он умирал, в комнате его слышался ропот невнятного разговора, и затем пронзительный и страшный крик ужаса раздался там вместе с незнакомым могильным голосом нездешнего мира, который произносил звуки укора...139 Этот незнакомец появляется в повести Марлинского как какое-то привидение, и контраст между его мрачной фигурой и веселыми лицами военной молодежи, которая коротает свое время, рассказывая о нем страшные сказки, - контраст очень эффектный.

    Таковы в общих очертаниях все романтические типы и приемы в ранних повестях Марлинского. Они, как видим, очень разнообразны, красивы и выдержаны в хорошем романтическом стиле. Для любителя старины, хотя бы и поддельной, для патриота, для поклонника героизма в людях, для ценителя нежных чувств и, наконец, для искателя ощущений таинственного и страшного в сочинениях Марлинского было много приманок. Если прибавить к этому, что наш автор был большим моралистом, что почти каждый его рассказ подтверждал какую-нибудь нравственную истину и доказывал торжество добродетели при всевозможных испытаниях или наказание порока при временном его торжестве, то Марлинский в глазах читателя должен был стать не только занимательным, но и благомыслящим писателем - а "благомыслие" в те сентиментальные годы ценилось очень высоко.

    Быстрый рост славы писателя вполне понятен и законен.

    прогремело, перед читателем был уже иной автор. Годы поселения и солдатской службы научили его многому: углубили его способность понимать человеческие чувства и мысли и воспроизводить их в образах, расширили круг его наблюдений как бытописателя, дали много новых местных красок для его рассказов, заставили его часто вспоминать о некогда бывшем и - утешая себя - вновь переживать его в мечтах; - и наш романтик, археолог, историк и духовидец стал приближаться как художник к действительности. Он, впрочем, не развился до настоящего поэта этой действительности и остановился на полдороги, то есть не он остановился, а случайная смерть не позволила ему идти дальше.

    Примечания

    138. Много этнографического материала, описаний нравов, жизни, характера якутов сохранено в письмах Бестужева к его братьям и знакомым. Описанию особого празднества "начатков-кумыса" посвящена маленькая статейка "Сибирские нравы Исых" (1831). Целый ряд картин природы дан в статье "Отрывки из рассказов о Сибири" (1830-1832).

    139. "Поэты сделали из (Кавказа) этого великана в ледяном венце и в ризе бурь какой-то миндальный пирог, по которому текут лимонадные ручьи. Я, как умел, вернее старался изобразить ужасающие красоты кавказской природы и дикие обычаи горцев, этот доселе живой обломок рыцарства, погасшего в целом мире. Описал жажду славы, по их образцу созданной, их страсть к независимости и разбою, их невероятную храбрость, достойную лучшего времени и лучшей цели" ("Часы и зеркало", 1832).