• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгаков (bulgakov.lit-info.ru)
  • Котляревский Н. А.: Александр Александрович Бестужев
    Глава XVII

    XVII

    "Никакой край мира не может быть столь нов для философа, для историка, романтика, как Кавказ", - писал Марлинский в одном из своих кавказских очерков, и эту мысль он стремился подтвердить своими рассказами.

    Он в них немало философствовал, пускаясь в подробные психологические очерки страстей и душевных движений, которые подмечал на востоке у самых разнообразных горских племен; как историк, он вплетал в свои повести разные исторические справки, описывал внешний быт, всевозможные обряды религиозные и семейные, пересказывал поверья и легенды; как романтик, он развернул перед нами целый ряд картин из жизни кавказской природы и рассказал много причудливых сказок об ее обитателях.

    Александра Александровича сердило, что мы так мало знаем Кавказ, и что сведения о нем текут к нам сквозь иностранное решето. "Все эти иностранцы, писавшие о Кавказе, - говорил он, - были в большинстве случаев ученые ориенталисты и, конечно, любопытно прочитать у них о новооткрытой на Кавказе божьей коровке и о невиданном доселе репейнике, но ведь для человека есть и нечто более важное, есть человек - с его нравами, обычаями и привычками, и о нем-то пока прочитать негде.

    Мы, европейцы, всегда с ложной точки смотрим на полудикие племена. То мы их обвиняем в жестокости, в вероломстве, в хищениях, в невежестве, то, кидаясь в другую крайность, восхищаемся их простотой, гостеприимством - и не перечтешь какими добродетелями... То и другое напрасно; как люди и горцы носят в себе циркулярные недостатки и добрые качества, свойственные человечеству, но в оценке этих добродетелей и недостатков нельзя придерживаться нашего этического масштаба. Еще меньше можно руководиться в своей любви к ним какими-нибудь политическими симпатиями. Набивши свою голову школьными видами правлений, мы мечтаем видеть в какой-нибудь Кабарде или Чечне республики; производим черкесского князька в феодального властителя и воображаем, что уздень - рыцарский барон. Все это вздор. Если среди горских племен встречается утопия Жан-Жака Руссо, то это грязная, ненарумяненная, нагая утопия, естественное состояние, совпадающее с дикостью и звериной жизнью. Все это нужно помнить, когда мы говорим о Кавказе или хотим описывать его. Лучше всего побольше непосредственности в описаниях; пусть будет меньше порядка, но больше живости; менее учености, но больше занимательности... Облеките все в драматические формы, - говорит наш писатель, - ну хоть по примеру Вальтера Скотта, из романов которого выносишь больше знания о Шотландии, чем из самой истории..."

    им цивилизацию или прославить какую-нибудь слащавую идиллию141. Для нашего беспристрастного наблюдателя восток - богатая сокровищница всевозможных любопытных сведений и явлений. Вот почему в кавказских повестях Марлинского так много отступлений и вставок, посвященных обрисовке разных мелочей, интересных для этнографа, археолога и историка и малозанятных для простого читателя142.

    Все эти мелочи в его повестях совсем не рассчитаны на эффекты; они, наоборот, тормозят ход действия, но они казались автору необходимыми именно затем, чтобы дать нам возможно верное и полное понятие о "местном колорите", который, как известно, под пером большинства наших романтиков всегда имел одну цель: не поучить, а поразить читателя.

    Марлинский, как мы сказали, вовсе не был увлечен прелестями азиатской культуры, о "которой путешественники говорили так много вздоров", и он потому в своих описаниях и рассказах был свободнее многих: он мог не только восхищаться этими сынами свободы, где это было к месту, он мог и смеяться над ними, и острить на их счет, и порицать их. Он так и делал, его повести блещут остроумными выходками человека, дающего чувствовать свое умственное и нравственное превосходство. Он пришел к этим горским племенам не за тем, чтобы чему-нибудь научиться, а за тем, чтобы изречь свой суд над ними и отдать себе отчет в их мыслях и чувствах. В итоге этого отчета получался иногда приговор самый суровый, лишенный всякой поэзии. "Месть за кровь и гостеприимство дома, отчаянная храбрость и цельный выстрел на грабеже - вот итог горских достоинств. Прибавьте к этому бедность с неопрятностью - и вы знакомы с горцами, ожидающими своего Вальтера Скотта", - писал он однажды в недобрую минуту.

    Спокойный и беспристрастный наблюдатель быта, Марлинский как писатель попадал в довольно трудное положение, когда ему приходилось изображать горцев не в их статическом, если можно так выразиться, а в их динамическом состоянии. Горец был занимательным психологическим явлением, когда им владела страсть, и верное объяснение этого явления трудно давалось Марлинскому потому, что его собственное сердце было веществом легко воспламеняющимся: он, говоря о страстях, не всегда соблюдал меру, и, действительно, в описаниях психических движений кавказских героев в нашем наблюдателе и критике проглядывает закоренелый романтик. Страсти героев перенапряжены и почти всегда выходят из естественных берегов. Марлинский сам это чувствовал и старался оправдаться. "Если наш ледяной истукан целомудрия, - говорил он, - подтаивает от дыхания страстей, то в какую тень спрятаться можно от азиатских желаний, стреляющих калеными ядрами? Слов нет, наше северное игривое воображение, протопленное романами и вальсом, становится для нас безвременно жарким климатом; пороки у нас - подснежники, взбегают необыкновенно рано, а зреют гораздо ранее огурцов; но, господа, взгляните на термометр Реомюра, прочтите надпись над 33 градусами тепла - и сознайтесь, что климат, который развивает не только ранние страсти да еще ранние для них силы, что-нибудь да значит в животной экономии. Такие страсти не требуют теплиц, орошения вином и прививки чужих прихотей; нет, они взбегают без подпор и крепнут на воздухе или, лучше сказать, воздухом, который заражен двойным патроном электричества, который дышит, веет, окачивает негой и бросает в ваше сердце столь причудливые мечты наяву, что вы под русским небом и во сне таких не видывали"...

    Присматриваясь к поведению и прислушиваясь к речам некоторых героев Марлинского, действительно, соглашаешься с автором, что сердце их "заряжено двойным патроном электричества", но в оправдание Марлинского должно сказать, что он силился исправить этот подмеченный им самим недостаток. Чтобы приблизиться к правде жизни, он, вместо того, чтобы реально изображать человеческие страсти, противопоставлял в своих рассказах одну повышенную страсть другой, с ней не сходной. Таким образом, например, рядом с храбрецом у него стоит в той же степени отъявленный трус; рядом с благородным рыцарем гор - простой кровожадный разбойник, рядом с пророком религии - религиозный спекулянт и так далее. Иногда в одном и том же лице соединены качества разного нравственного достоинства, и все это среди одного племени и среди одинаковых условий жизни. Если изображение всех этих страстей и романтично, то такое сопоставление все-таки производит впечатление некоторой правдоподобности, и жизнь горцев в ее совокупности является тем соединением света и мрака, высокого и низкого, которое составляет основной закон всякого человеческого существования.

    Повестей из кавказской жизни у Марлинского не много - всего четыре: два кратких очерка ("Красное покрывало", 1831-1832, "Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев", 1834) и два законченных рассказа ("Аммалат--Бек", 1831 и "Мулла-Нур", 1835-1836). Во всех царит большой беспорядок, смешение повествовательного элемента с описательным, перетасовка этнографического материала со сказочным и чередование рассуждений автора с описанием виденного или вымышленного. Но среди этого беспорядка нетрудно уловить основные мотивы рассказа. Марлинский хотел изобразить горца преимущественно в тот момент, когда все существо его охвачено теми двумя страстями, к которым сводится все наслаждение дикой жизни, а именно - страстью любви и страстью к свободе. Тема были избитая, если припомнить, как много об этой свободе и любви на востоке тогда говорилось, но в пересказе Марлинского эта старая тема не перестает быть и занимательной, и драматичной.

    Наш автор любил разнообразие в чувствах. Взять хотя бы всю шкалу любви, которую он заставил прозвучать перед нами, все эти различные оттенки одного и того же чувства, от любви самой возвышенной и глубокой до любви почти что звериной в ее непосредственности.

    или отец могли подумать, что она ушла на свидание, а она все-таки не уходила от дорогой могилы. Гордое отчаяние сверкало в ее бесслезных очах, горькие жалобы таились в ее груди, безмолвное чувство трепетало в каждой жилке красавицы. Она стояла над могилой человека, который был для нее всем - и отцом, и братом, и любовником, и супругом, и он был христианин, русский офицер, которого она полюбила. Не только для него, но для его тени она готова на все страдания. С момента его смерти рука мужчины не смела коснуться ее, она умерла для клеветы соседей и для мести родных... Зачем гордое чувство любви возвысило ее над толпою одноземок, доступных только рабскому страху или презрительному корыстолюбию? Зачем чистый пламень страсти утончил все ее существо; затем ли, чтобы она ощутила в сердце жало разлуки, или затем, чтобы научить ее смерти? А она умерла на глазах у рассказчика, изрубленная каким-то ревнивцем, который настиг ее на кладбище; умерла без борьбы, лишь застонав и припав к дорогой могиле ("Красное покрывало").

    И рядом с этой мученицей, которая так глубоко и душевно поняла любовь, сколько у Марлинского встречается образов, для которых это чувство есть лишь молодое кипение крови, бессознательный порыв, скорее отнимающий у человека силы, чем придающий ему энергию. Часто описывает он волнения этой страсти в юных девических сердцах, и мы видим пред собой настоящую восточную женщину, не героиню страсти, способную на подвиг, а существо робкое, загнанное, лишенное всякой инициативы, почти безгласное... Они очень нежны и красивы, эти невесты аулов в повестях Марлинского, но все они так наивны, чтобы не сказать больше, так много в них телесного, что, когда автор заставляет их - против их воли - рассуждать, то кроме самых тривиальных фраз они ничего сказать не в силах, и немудрено, что они, "обуреваемые то страхом девическим, то любовью, летают по мятежным бурунам противоположных страстей, подобно легким пробкам", - как не совсем деликатно выразился однажды автор.

    Во всяком случае, мы не найдем у Марлинского столь известной романтической "девы гор", у которой всегда в запасе кинжал для соперницы и пила для скованного любовника. Кавказские девы Марлинского - это милые зверьки, которые кусаться не умеют, и если автору приходит фантазия такую деву преобразить в героиню, как он это сделал с женой разбойника Муллы-Нура, которая в мужском платье сражается и грабит вместе со своим мужем, то такую вольность он позволяет себе, конечно, вспоминая воинственную Гурдаферид из эпопеи Фирдоуси. Впрочем, он очень редко прибегает к таким заимствованиям и охотнее упрощает женский тип, чем усложняет его.

    Один из самых удачных его женских образов - это прелестная Шалиби из повести "Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев". Один русский офицер, - рассказывает автор, - был взят в плен горцами и, хоть они его раздели донага, хоть с веревкой на шее ему и пришлось бежать за лошадью своего хозяина, но скоро - научившись быть придворным, как он выражался, - он из раба превратился в друга своего владыки. Этот владыка однажды взял его с собою в экспедицию - не военную, а любовную, в горы, к одному из своих приятелей, который придерживался старинного обычая благодарить друзей за посещение предоставлением им своих супружеских прав. Пришлось ему отблагодарить и офицера, и изъявить эту благодарность он поручил своей шестнадцатилетней дочери - Шалиби. Марлинский очень деликатно развернул перед нами душу этого ребенка, и правдиво изобразил и сразу вспыхнувшее, чисто физическое чувство, и страх перед этим чувством, и упоение им, и способность как-то отделять его от того лица, которое его впервые возбудило. Действительно, к удивлению счастливого офицера, он на другой день к вечеру имел уже двух соперников: двое молодых людей пришли предлагать себя в женихи Шалиби, к великой радости ее родителя, который благодарил офицера за то, что он способствовал славе его дочери. Хоть женихи и опечалили резвую Шалиби своим предложением, но она не отвернулась от них, и когда, вступив из-за обладания ею в единоборство, они оба с утеса полетели в пропасть, она с криком сожаления протянула руки, чтобы удержать их. Она, по всей вероятности, и вышла бы за одного из них замуж, так как первая ее любовь была очень кратковременна: спустя три дня гости уехали, чтобы больше не возвращаться, ретивого горца зарубили на дороге аварцы, а наш офицер благополучно добрался до русских форпостов.

    Мужская половина обитателей гор, если верить Марлинскому, в любви такие же дети природы, как и их невесты. Влюбленному горцу наш писатель оставил многие из красивых сторон его характера, как, например, его храбрость, решимость, самопожертвование и др., но зато он отнял у него "романтичность" любовных порывов, усилив ее до неистовства. Герой Марлинского в минуту любовной горячки почти всегда свирепеет, и любовь приближает его не к Богу, а к зверю. Наш писатель, как этнограф и наблюдатель, исправил в данном случае ошибку романтиков и был, конечно, прав. "Только неистовый Отелло может дать идею о тропической страсти Аммалата, - говорил Марлинский про одного из своих героев. - Я люблю внимать его огнедышащему красноречию. Порой это мутный водопад, извергнутый глубокою пещерою; порой это пламенный ключ нефти бакинской: какие звезды сыплют тогда его очи, какою зарницей играют щеки, как он прекрасен бывает тогда! В нем нет ничего идеального, но зато земное величаво, пленительно". "Идеального", действительно, нет в этих героях, но и пленительного мало: любовь кипит в них, как лава, разжигает их на разные подвиги, но очень редко на подвиги благородства: всего чаще она ожесточает их и без того дикий нрав. Эта дикость, впрочем, как-то сразу исчезает в их обращении с женщиной, и, вопреки правде, они становятся вдруг сентиментальны, и даже язык их начинает отдавать литературной изысканностью.

    несколько раздосадованным тем, что слишком дорого заплатил за победу. Но не этот род героизма привлекал к себе преимущественно его внимание; ему хотелось найти на востоке вообще выдающуюся крупную личность, сильную не одним лишь подъемом патриотического чувства, а иными дарами духа. Воссоздание такой личности в образе оказалось задачей не по силам нашему автору. Он дважды за нее принимался, и портрет героя вышел малоправдоподобным.

    Образец сильного и необузданного в своих страстях человека дан в лице татарского бека Аммалата, именем которого названа одна из наиболее крупных по размеру повестей Марлинского. Это очень занимательная история, полная драматизма, иллюстрированная массою бытовых картин и пейзажей, в сущности, история несчастной любви. Аммалат - один из влиятельных татарских князей, живущий в мире с русскими и облагодетельствованный ими, подпал под влияние самого ярого и непримиримого нашего врага - Султан Ахмет-Хана. Он вместе с ним поднял знамя восстания и был взят в плен. Но еще раньше взяла его в плен прелестная дочь Ахмета. Она полонила его душу, и русским досталось только одно его тело. Приговоренный к смерти Ермоловым, он был спасен заступничеством одного русского полковника, который взял его к себе на поруки в надежде перевоспитать его. На первых порах полковнику как будто и удалось это, но любовь Аммалата пересилила в нем все благородные чувства: суровый Ахмет соглашался с радостью отдать за него дочь, если он изменит русским и принесет ему как выкуп за невесту голову своего благодетеля. Аммалат, обманутый несправедливыми наговорами на полковника, действительно убил его, откопал ночью его труп на кладбище и с драгоценной ношей поскакал за невестой. Он застал Ахмета на одре смерти, в страшной болезни, растерзанного и душевно, и телесно, и старик его проклял за неуместный подарок. Невеста от него отвернулась, и убийца бежал, терзаемый ревностью, отчаянием, злобой и страхом перед призраком убитого им друга. Несколько лет спустя мрачный изменник погиб от русского ядра во время осады Анапы.

    - дитя природы, и повесть о нем - история неудачной попытки его перевоспитания. Как бы гуманно к нему ни отнеслись враги, он не подумает над значением этого явления; под наплывом чувства он поклянется в верности, но продаст и убьет благодетеля, как только в нем будет поколеблено это чувство, а чтобы поколебать его, достаточно простого подозрения или сказки, действующей на его нервы. Если сильное чувство его охватило, то никакие доводы не уменьшат исключительной власти этого чувства над ним. Его воспитатель - доверчивый полковник - пробует воздействовать на его ум книгой, и стоит прочитать любопытнейшие отрывки из дневника этого татарина, чтобы увидать, что исходной точкой его суждений о всех серьезнейших вопросах жизни является его любовная лихорадка. Стоит также присмотреться ко всем его поступкам, и мы будем иметь подтверждение другой истины, а именно, что для этих восточных людей существует одно лишь сегодня, а о том, что будет завтра, они не думают.

    Таким образом, при всех романтических странностях повести "Аммалат-Бек" она бесспорно восточная и по колориту, и по верному освещению основной психологической задачи.

    Нельзя того же сказать про повесть о разбойнике "Мулла-Нуре", которого наш автор возвел в настоящего романтического героя - в рыцаря правды и чести. В рассказе две параллельно идущие фабулы... Внимание читателя разделено между повестью о любовных приключениях некоего Искандер-бека и жизнеописанием грозного разбойника Мулла-Нура, который своим вмешательством приводит к благополучному концу сватовство Искандера. Рассказ о любви Искандера, этого благородного, целомудренного, храброго и необычайно мягкого в своих чувствах юноши, не представляет особого интереса. Это - поэтичная любовная идиллия с обычными эпизодами тайных свиданий, первых признаний и опасений, всевозможных препятствий, которые нужно преодолеть и, наконец, с самым счастливым концом, к общей радости жениха и невесты. Нового во всем этом очень мало, если не считать тех необычно нежных красок, какими обрисован тип молодого бека. Он - прямая противоположность Аммалату и, кажется, сочинен нашим автором затем, чтобы искупить все преступления своего сурового и дикого соплеменника, искупить их любовью к русским, состраданием к слабому и уменьем хоть сколько-нибудь обуздывать свои порывы. Но все-таки не он герой рассказа. Эта роль выпадает на долю таинственной и вместе с тем исторической личности Мулла-Нура. О жизни этого разбойника в повести говорится мало, но зато очень подробно - об его благородных чувствах и поступках. Один порядок чувств в этом человеке изображен Марлинским согласно с действительностью, другой присочинен им для эффекта. Когда Мулла-Нур является орудием правосудия, когда он защитник угнетенных и гроза сильных, он - исторический разбойник, которого любили и уважали на Кавказе; когда он философ, исповедник мировой скорби, грустный отшельник, он не кто иной, как сам Александр Александрович в минуту дурного настроения духа. Мулла-Нур грабит очень учтиво, очень полюбовно и редко берет с головы более двух рублей серебром... он облагает пошлиной, но только богатых; бедный всегда находит себе в нем защитника; многих земляков своих выручал он из беды, и всегда на благородный помысел откликается его сердце. "Пожалел ли ты нищего? - спрашивает разбойник одного муллу, которого обобрал до нитки. - Пожалел ли ты умирающего с голоду? Бездушный корыстолюбец, злой грешник!.. Толкователь святыни, ты чеканил деньги из каждой буквы Корана и, проповедник мира, ты для выгод своих смущал семейства и разлучал сердца"... И много таких благородных и грозных речей говорит наш самозваный судья и мститель. В этой мести пороку все оправдание его собственного порочного гражданского положения; а он нуждается в таком оправдании и утешении, так как, если не на самом деле, то в повести Марлинского тяготится своей вольной жизнью и своей миссией. "У всякого есть своя звезда, - говорит он Искандеру, которого полюбил за его чистоту сердца и за правдивость, - не завидуй мне, не ходи по моему следу; опасно жить с людьми, но и без них скучно... Дружба их - безумящий и усыпительный опиум, зато и вражда к ним горче полыни. Не охотой, а судьбой выброшен я из их круга. Прекрасен вольный свет, но разве нельзя наслаждаться им, не быв изгнанником? Раздолье в глуши человеку, но пустыня всегда пустыня: никакие думы не веселят ее, никакие чародейства не обратят камней в товарищей. Было время - я ненавидел людей, было время - я презирал их: теперь устала душа от того и другого. На один год станет забавы для гордого внушать своим именем страх и недоверчивость; но страх - игрушка, подобная всем другим игрушкам: она скоро опостылеет. Потом наступает злая охота унижать людей, насмехаться над всем, чем они хвастают, обнажая на деле их гнусности, топча под ноги все, чем дорожат они более души... Жалкая потеха! Она забавляет на миг, а дает желчи на месяц, потому что как ни дурен человек, а все-таки он брат нам. Но, в конце концов, отрадно ли, подобясь коршуну, в каждом живом существе видеть только добычу, оставлять в каждом встречном нового врага? При молитве думать о проклятиях, посылаемых заочно на мою голову? Засыпать и ждать измены самых близких; пугать собою, не доверять никому?"... Признание несколько странное в устах человека, который порвал все связи с людьми, объявил им войну и насквозь видит всю их лукавую и порочную душу... но, конечно, это признание делает не горец-разбойник, а сам Александр Александрович, неисправимый филантроп и идеалист...

    такими афоризмами, которые не совсем вяжутся с их характером и умственным складом.

    Наш автор не мог забыть себя, беседуя с этими "детьми свободы"; если он когда забывался, и то не вполне, так только в беседе с природой и в созерцании ее красоты.

    Этому созерцательному настроению обязаны мы очень красивыми страницами в его кавказских рассказах. Никто до него не умел так "живописать" словами. Теперь, конечно, после успехов пейзажной живописи в нашей литературе, после Гоголя, Тургенева и Толстого пейзажи Марлинского очень побледнели, но на них все-таки видна кисть художника, и настроение его из этих страниц не выдохлось. Все эти картинки природы списаны им с натуры и при том в минуты наиболее счастливые его грустной жизни. Он рисовал их на свободе, когда, покинув Дербент или лагерь, удалялся в горы, по делам ли службы, или на прогулку. Эти наброски он вставлял потом в свои повести, а всего чаще в свои путевые очерки.

    Марлинский-пейзажист не особенно гнался за эффектами: и горы, и долины, и бурное море, и тихое имели в его глазах одинаковое достоинство. Это было также одно из преимуществ его перед записными романтиками, которые, чтобы описать землю, прежде всего заволакивали небо тучами. У Марлинского природа живет своей естественной жизнью, сердится, когда хочет, улыбается, если ей это угодно, величественно молчит или говорит всеми своими таинственными голосами.

    Встречает нас на границе Кавказа Казбек, на ледяных раменах которого отдыхают облака; вокруг него неоглядная цепь опаловидных гор и голые утесы ущелий... и все кругом так мирно, все, кроме кровожадного человека. Страх, как ангел с пламенным мечом, стерегущий границы рая, сторожит этот край поэзии и любви...

    Весь Кавказ под нами. Все это смешение света и теней, зелени и буризны камня, переливающихся дивными узорами и кое-где затканных золотою ниткой вод волнуется перед очами, как покрывало, накинутое рукою Аллаха на тайны земли. На востоке, будто стальной повороненный щит, окованный горизонтом, сверкает море под огненной насечкой лучей. И все тихо, безмолвно кругом; с высоты снегов не видно никого, ничего не слышно; туда не долетает обаятельный лепет жизни...

    Но начнем мы спускаться... перед нами развивается изумрудное море холмов, пересеченное черными хребтами, конь скользит на хвосте или метко перепрядывает с обломка скалы на другой обломок, заваливающий узенькую тропинку, по которой и через которую с шумом несутся ручьи тающих снегов. Иногда, огибая угол утеса, он храпит и пятится назад от испуга, не находя опоры для копыт, а пропасть ущелья зияет и рычит внизу, как пасть чудовища, как гортань неизмеримого удава, которого обаятельное дыхание непреодолимо влечет к себе жертву из глубины леса и может высосать жаворонка даже из выси небес...

    Но вот вы спустились и въехали в густой лес орешников, потом дуба, черешни и еще ниже чинара и чиндара. Разнообразие, богатство растений и величавое безмолвие сенистых дубрав вселяет какое-то невольное благоговение к дикой силе природы. Порой из ночного мрака ветвей, как утро, рассветает поляна, украшенная благоуханным ковром цветов, не мятых стопой человека. Тропинка то скрывается в чаще, то выходит на край утеса, и под ним в глубине шумит и сверкает ручей, то пенясь между кореньями, то дремля на каменном дне водоема, под тенью барбариса и шиповника; фазаны, сверкая радужными хвостами, перелетают в кустарниках, стада диких голубей вьются над скалами, то стеной, то столбом восходящими к небу, и закат разливает на них воздушный пурпур свой, и тонкие туманы тихо подымаются в ущельях - все дышит вечерней прохладой...

    Счастливы вы, если вам удалось весной взглянуть на эти картины. Миллионы роз обливают утесы своим румянцем, подобно заре; воздух струится их ароматом; соловьи не умолкают в зеленых сумерках рощи. Миндальные деревья, точно купола погод, стоят в серебре цветов своих, и между них высокие раины, то увитые листьями, как винтом, то возникая стройными столпами, кажутся мусульманскими минаретами. Широкоплечие дубы, словно старые ратники, стоят на часах, между тем как тополи и чинары, собравшись купами и окруженные кустарниками, как детьми, кажется, готовы откочевать в гору, убегая от летних жаров. Но вот зарубил крупный дождик, хоть солнце печет и сияет: вы сказали бы, воздух тает каплями неги... Зеленеющий лес плодовых деревьев, вспрыснутый дождем, развертывает свою яркую зелень, радостно машет в воздухе своими кудрями; цветы распускаются под стопами; жаворонки - небесные колокольчики - звенят в вышине, земля сверкает и благоухает, как жертвенник...

    Но вот настала зима: зашумели вьюги и замели тропинки снежными сугробами. Утром, когда восток зажигает хрустали ледяных вершин, а синие туманы еще волнуются по ущельям, вам чудится, будто вы летите над приплюснутым океаном, по которому плавают ледяные горы... Тени, играющие вслед солнцу, довершают очарование... Исполинские громады тихо движутся, колеблются, возникают, тонут. Но когда пары, затканные лучами, свиваются, как дымковая фата, на плечах гор, полупрозрачность их, скрадывая обрезы, облекает все неизъяснимою прелестью. В морозный вечер звездочки инея неслышно сыплются с темно-голубого неба, сверкают, вьются, будто зажигаясь на огненной полосе луча, пробившегося сквозь расселину...

    исповедь. Когда мы будем восстанавливать эту исповедь по отдельным признаниям, рассеянным в его повестях и очерках, море послужит нам красивой иллюстрацией, а пока отметим только общий романтический колорит всех его описаний природы.

    Они, конечно, не реальны, в них нет той величавой простоты, которая есть в каждом, даже самом грозном и красивом явлении природы. Везде чувствуется литератор, живописец с большим воображением. Но уже одно обилие красок и разнообразие оттенков приближает живопись Марлинского к самой природе. Эта живопись, несомненно, выше всех условных романтических и сентиментальных пейзажей, с их вечной лаской и улыбкой или гневом и грохотом. Даже вычурность некоторых описаний и сравнений у Марлинского, малоэстетичная фигурность их есть уже шаг вперед сравнительно с установившимся шаблоном.

    Вообще, все кавказские повести нашего автора - известное предвещание реализма в искусстве; но только предвещанье. Романтичность завязок и, всего чаще, развязок, слишком большое напряжение чувств, невероятность, почти фантастичность некоторых эпизодов, малоестественная речь - все указывает на тесную связь этих повестей с выше рассмотренными повестями в чисто романтическом стиле, но вместе с тем в этих же повестях даны поправки и иной раз дополнения этого романтизма до настоящего реального воспроизведения действительности. Все бытовые аксессуары, иной раз очень прозаические, все подслушанные восточные обороты речи, все вплетенные в рассказ исторические факты, наконец, грубость и дикость или наивная простота в обрисовке некоторых типов, и мужских, и женских, психологическая мотивировка их поступков могут назваться такими поправками и дополнениями. Правда жизни начинала мало-помалу торжествовать свою победу над литературными симпатиями и субъективным настроением автора.

    Эта победа еще резче обозначилась в тех повестях Марлинского, в которых он явился бытописателем хорошо ему знакомых общественных кругов - светского и, в частности, военного.

    Примечания

    в "Рассказах русского солдата" дал два ярких очерка из солдатской жизни.

    142. "Чтобы узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться... быть с ним в розхмель на престольном празднике, ездить с ним в лес на медведя, в озеро за рыбой, тянуться с ним в обозе, драться вместе стена на стену. А солдат наш? Какое оригинальное существо, какое святое существо, и какой чудный, дикий зверь с этим вместе! Как многогранна его деятельность, но как отличны его понятия от тех, под которыми по форме привыкли его рисовать! Этот газетный мундир вовсе ему не впору... Солдат наш не гренадер старой гвардии, ной не Храбров драм Федорова, не то, как описывают его старинные песни, всего менее певун Федора Глинки. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем в руке, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею; лежать под пулями в траншеях, под перевязкой в лазарете; да безделица: ко всему этому надо гениальный взор, чтобы отличить перлы в кучах всякого хлама, и потом дар, чтобы снизать из этих перл ожерелье. О! сколько раз проклинал я бесплодное мое воображение за то, что из стольких материалов, под рукою моей рассыпанных, не мог я состроить ничего доселе! Дай Бог, чтобы время починило дырявые мои карманы, а то все занимательное высыпается из них, словно орехи у школьника. Я был так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем; вопрос: удастся ли мне извлечь когда-нибудь из этих дробей знаменателя?.. Хочу и сомневаюсь"143.

    143. "Последние минуты Марлинского" // "Иллюстрация", 1848 г., No 24.

    Разделы сайта: