• Приглашаем посетить наш сайт
    Паустовский (paustovskiy-lit.ru)
  • Котляревский Н. А.: Александр Александрович Бестужев
    Глава XXX

    XXX

    Статья начинается игривой увертюрой на тему о возобладании народности в русском романе.

    "Французский суп приелся нам с 1812 года, - пишет Бестужев, - немецкий бутерброд под туманом пришелся вовсе не по желудку; в английском ростбифе было чересчур много крови да перцу, даже ячменный хлеб Вальтера Скотта бил оскомину... Русских стихов также никто не стал слушать с тех пор, как все стали их писать, и раздался общий крик: прозы! прозы! воды, простой воды! И действительно, чернильные тучи взошли от поля и от моря: закричали гуси, ощипанные без милосердия, и запищали гусиные перья со всеусердием... Посыпались романы исторические, фантастические, нравоописательные, нравственно-сатирические, сатирико-исторические, и нажили мы не одну дюжину романов, в которых есть все, кроме русского духа, все, кроме русского народа... Публика легковерна, она все раскупила... разбогател и книгопродавец, и сочинитель... А мы все-таки остались бедны, едва ль не нищи оригинальными произведениями... Отчего это? - спрашивает Бестужев, - отчего такой наплыв исторических романов? - Оттого,-- отвечает он, - что мы живем в век романтизма.

    И, кроме того, мы живем теперь и в веке истории. Теперь мы эту историю видим, слышим, осязаем ежеминутно. Гостинодворец кричит вам: "купите шапку Эриванку", портной предлагает вам скроить сюртук по-варшавски. Скачет лошадь - это Веллингтон. Взглядываете вы на вывеску - Кутузов манит вас в гостиницу; берете щепотку табаку - он куплен с молотка после Карла X. Запечатываете письмо - сургуч Императора Франца. Вонзаете вилку в сладкий пирог и - его имя Наполеон. Как при таких условиях не писать исторических романов?

    А главное - романтизм.

    Да что такое, в сущности, романтизм? - спрашивает, наконец, автор. Под именем романтизма, - говорит он очень глухо и неопределенно, - я разумею стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах. По духу и сущности, - продолжает он, вспоминая, быть может, Шлегеля, M-me de Сталь и В. Гюго, - есть только две литературы: это литература до христианства и литература со времен христианства. Первую можно назвать литературой судьбы, вторую - литературой воли; в первой преобладают чувства и вещественные образы; во второй царствует душа, побеждают мысли. Первое - лобное место, где рок - палач, а человек - жертва; вторая - поле битвы, на коем сражаются страсти с волею и над коим порой мелькает тень руки Провидения. Случайно древнюю литературу назвали классической, а новую романтической. Названия, ничего не говорящие - ну, да какое нам дело, нам нужен конь, а не попона".

    от народной поэзии диких племен до исторического романа Полевого включительно.

    Обзор написан с чужих слов, но умно и красиво. Автор задается вопросом, в какой поэтической форме появилась поэзия впервые в мире. Отвергнув мнение Виктора Гюго, который утверждал, что первобытная поэзия народов была - гимн, славославный и благодарственный, показав, как странно предполагать присутствие таких гимнов у первенцев мира, у этих бедняг, пущенных в лес без шерсти от слепней, от холода, без клыков слона, без когтей тигра, без глаз рыси, без крыльев орла, - автор полагает, что первобытная поэзия у всех народов непременно зависела от климата. У кафра, палимого зноем, и у чукчи, дрожащего от мороза, она, как первая религия, была заклинанием. У скандинава, у кавказского горца, у араба, людей свободных и бесстрашных, она была песнью самовосхваления; гимн мог быть разве только у грека, силы которого были в равновесии с силами природы. Но в Египте и в Индии, в этих странах, столь богатых драгоценностями и заразами всех родов, где человек так запуган природой, поэзия могла быть только молитвой. В многобожной Индии все носит на себе отпечаток религиозный, все, от песен до политического быта, ибо поэзия и вера, вера и власть там - одно. Махабхарата и Рамайана - это последняя битва падшей веры и государства Магеде с победительной верою и властью Будды. Как ни грубы верования индийца, ни бездвижны его касты, как ни причудливы его воображения, вы легко заметите в них попытку души вырваться из темных цепей тела, из-под гнета существенности, из плена природы. Это - романтизм по инстинкту, не по выбору...

    Но оставим восточную поэзию, которая не имела никакого влияния на романтическую и классическую, - останавливает сам себя автор. - Помянем сладкозвучного Фирдоуси, который плавил в радугу предания Персии, помянем милого гуляку Гафиза и трогательного мудреца Саади и перейдем к Греции.

    Само Провидение избрало Грецию проявить мысль, до какой высоты изящества доступен был древний мир. Как ранний морской цветок, она возникла из океана невежества, быстро созрела семенами всего прекрасного, бросила свое благоухание в семена ветрам - и увяла. Вся поэзия греческая ознаменована недоступною для нас и пленительною для всех красотою. Не один голый перевод с природы, не слепое безжизненное подражание жизни находим мы в поэзии греков. В произведениях искусства мы находим идеал вещественно-прекрасного, то есть тысячи рассеянных красот, гениально слитых воедино. Красот, может, никогда не виданных, но угаданных душою... Романтизм оперялся понемногу...

    Произнесите священное, освященное веками имя Омира - и вся Эллада восстает перед вами из праха огромным призраком. Что перед ним все хваленые поэмы мира, начиная с Энеиды, русских "ид", "ад" и "оид", кончая надутой Генриадои, этой выношенной до нитки аллегорией, которой рукоплескал XXIII век до мозолей, зевая под шляпою, и над которой мы даже не зеваем, оттого что спим? Но народ перестал верить сказкам, и эпопея перекинулась в драму. Ужасна была эта античная трагедия, рассекавшая преступника своим огненным мечом пополам, показывая его сердце наголо. Но она избирала героев, удаленных во мрак старины, и оттенила только одну печальную сторону бытия. Шекспир, Шиллер, Виктор Гюго понимали природу шире, и разве их герой - падший ангел-человек, человек-мещанин - менее занимателен? Односторонней была и комедия древних; она имела всегда политическую цель; она колола, смеша: она была прихожею Пирея или Форума, битвой застрельщиков. Наша новая драма, которая, как жизнь наша, смеется и плачет в одном часу - полнее и правдивее античного театра. Она не ждет, чтобы давность увлекла людей на исторический выстрел: она судит их у гроба, терзает их заживо, будто бы она, как орел, не может есть ничего, кроме животрепещущего мяса. Современная литература обогатилась, кроме того, и новой формой искусства - романом. Древние не знали его, ибо роман есть разложение души, история сердца, а им некогда было заниматься подобным анализом. Они так были заняты физическою и политическою деятельностью, что нравственные отвлеченности мало имели у них места...

    "Тихо готовился в Элладе и в Риме, уже источенных пороками, важный перелом мира вещественного от мира духовного. Мраморные боги шатались, но стояли еще; зато их треножники были холодны без жертв, сердца язычников холодны без веры. Давно уже Сократ толковал о единстве Бога - и выпил цикуту, осужденный за безбожие. Но эта чаша смерти стала заздравной чашей нового учения; проникла даже в сердца его убийц. Школа неоплатоников разрасталась: она была для земли, раздавленной деспотизмом, прелюдией небесною! Души, томимые пустотою, чего-то ждали, чего-то жаждали - и свершилось... Древний мир пал".

    Бестужев переходит затем к обзору исторических условий, при которых зародился настоящий романтизм. Изложение становится еще более несистематичным, запутанным и очень кудрявым, но мысли остаются по-прежнему для своего времени очень ценными.

    "Для нас необходим фонарь истории, - говорит Бестужев, - чтобы во мраке Средних веков разглядеть между развалин тропинки, по коим романтизм вторгался в Европу с разных сторон и, наконец, укоренился в ней, овладев ею. Пойдем же по этим тропинкам, но только, ради Бога, без костылей и помочей!"

    Очень бегло, но картинно характеризует Бестужев последние годы античной образованности, когда она увядала, и на западе, и на востоке, в византийской Греции, где римскому орлу приклеили еще голову, позабыв, что варвары подрезали ему крылья. Какой словесности можно было ожидать в Византии, при таком дворе, в таком выродившемся народе? Надутая лесть для знатного класса, щепетильная схоластика и богословские сплетни в школах - вот что, подобно репейнику, цвело там, где красовались прежде Тиртей, Сафо, Демосфен. Исключение составляли лишь христианские писатели, как, например, Иоанн Златоуст, святой Августин, Григорий Назианзин и другие, но сила их красноречия исчезла вместе с ними.

    Античный мир кончился, и началась снова жизнь на западе, на развалинах Рима, которыми завладели варвары; христианская вера быстро разлилась между ними, и возникло неведомое варварам сословие духовенства. Непрестанно и беспредельно возрастающая власть его доказала свету силу слова над совестью, победу духа над грубою силою. Крест стал рукояткой меча; тиара задавила короны, и монастыри - эти надземные гробы - устремили к небу колокольни свои, сложенные из разрушенных замков. Жизнь не текла, а кипела в этот век набожности и любви, век рыцарства и разбоев. Все тогда любили славу и славили любовь. Христианство вывело женщин из-за решеток и покрывал и поставило их наравне с мужчинами. Рыцарство сделало из них идолов. Этот духовный союз душ, это низменное стремление к предмету своей страсти, это чудное свойство: во всей природе чувствовать одно, видеть одно - не есть ли оно практический романтизм, романтизм на деле? Прибавьте к этому установление военно-духовных орденов, тайные судилища, инквизицию, вторжение норманнов во Францию, мавров в Испанию и крестовые походы. Все эти события имели громадное влияние на литературу. Столкновение северного угрюмого темперамента скандинавов с темпераментом легкомысленным и ветреным южан породило неподражаемый юмор - одну из главных стихий романтизма, неподражаемый юмор, который так умеет смеяться в промежутках страданий. Вторжение мавров в Европу привило европейскому романтизму особую роскошь выражений и новость стиля. Крестовые походы отразились также на подъеме фантазии и имели громадное социальное значение. Они пресытили духовенство окладами, возгордили его властью, проистекшею из религиозного направления умов. Духовенство пробудило в сердцах многих народов глухое чувство нетерпения к деспотизму совести, чувство зависти к церковным поместьям, выращенным потом их. Крестовые походы сказались и на повышении культурного уровня: крестоносец из тяжких походов своих принес семена веротерпимости. Науки раздвинулись опытным познанием света. Обогатилась и словесность восточными сказками, столь замысловатыми...

    "В восточных сказках, - говорит он, - впервые простолюдин стал играть роли наравне с визирями и ханами, и дворяне в первый раз сознались вниманием своим, что и народ может быть очень занимателен, народ, который у себя водили они в ошейниках, будто гончих, и ценили часто ниже гончих". Эта публицистическая заметка заставляет автора несколько отклониться в сторону и посвятить целую страницу "простолюдинам и их поэзии вообще". "Европейские простолюдины, - пишет он, - не имевшие никаких прав, имели свои обычаи, свои забавы, свою поэзию. Составляя часть глыбы земли по закону, по природе, они составляли часть человечества, и хоть ползком, но подвигались вперед; жили, как вещь, но, как живая вещь, любили, ненавидели... они имели и свою поэзию, божественную поэзию, к которой мы теперь только начинаем возвращаться. И слава Богу: лучше потолкаться у гор на масленице, чем зевать в обществе греческих богов или с портретами своих напудренных предков".

    Этот неспокойный тон, в котором критик, обрывая исторический обзор, излагает свои публицистические мысли, становится еще более тревожен, когда Бестужев переходит к истории зарождения и роста третьего сословия.

    "В Европе возникала и крепла, - пишет он, - совершенно незнаемая в древности стихия гражданственности, стихия, которая впоследствии поглотила все прочие - мещанство, буржуазия. В стенах городов вообще, и вольных в особенности, кипело бодрое, смышленое народонаселение, которое породило так называемое третье сословие: оно дало жизнь писателям всех родов, поэтам всех величин, авторам по нужде и по наряду, по ошибке и по вдохновению. В них замечательно для нас то, что, родясь в эпоху мятежей и распрей, в сословии мещан, в сословии, понимающем себе цену и, между тем, униженном, презираемом аристократией, которая в те блаженные времена считала все позволенным себе в отношении к нижним слоям общества, - авторы воспитали в своей касте и сохранили в своих сочинениях какую-то насмешливую досаду на вельмож и дворян. Они сражались своими сатирами, комедиями и эпиграммами, а, между тем, дух времени работал событиями лучше, нежели все они вместе. Изобретение пороха и книгопечатания добило старинное дворянство. Первое ядро, прожужжавшее в рядах рыцарей, сказало им: опасность равна для вас и для вассалов ваших. Первый печатный лист был уже прокламация победы просвещенных разночинцев над невеждами-дворянчиками. Ковы и семейные тайны знатных стали достоянием каждого. Дух зашевелился везде...

    Наступила эпоха реформации, возрождения наук и художеств. Она создала свою литературу. Она принялась подражать до упаду грекам, а пуще того римлянам, которые сами передразнивали греков... Подражание стало повальным. Франция, у которой всякий вкус загорается страстью, - постриглась в монахини и заживо замуровала свой ум в гробовые плиты классицизма. Когда Италия имела уже Данте, Испания Кальдерона, Англия закалила дух Шекспира, - Франция набивала колодки на дар Корнеля и рассыропливала Расина водою Тибра, с оржадом пополам. Французы нарумянили старушку древность красным-красно, облепили ее мушками, затянули в китовые усы, научили танцевать менуэт, приседать по смычку. Малютку природу, которая имела неисправимое несчастие быть не дворянкой, по приговору Академии, выгнали за заставу, как потаскушку. Французы нашли Божий свет слишком простонародным и вздумали украшать природу, облагородить язык, и стали нелепы оттого, что чересчур умничали. Французы, у которых так недавно были войны Лиги, Варфоломеевская ночь, пистолет Витри и нож Равальяка --на театре боялись брызги крови, капли яду, прятали все катастрофы за кулисы. Жалкие мудрецы! и они еще уверены, что вероятность соблюдена у них строго... И все это продолжалось до 1820 года. Франция побыла Республикою, побыла Империею, Революция перекипятила ее до млада в кровавом котле своем, --но старик театр остался тем же стариком...

    И не один театр остался в плену. Материализм закабалил философию. Рабле, проницательный ловец слабостей общества, и Монтень, глубочайший исследователь слабостей человека, оба романтика первой степени - были забыты. Мольер и Лафонтен - два гения, которые смели говорить правду - пошли за бесценок. Вольтер стал трибуном своего века. Гордый ползун, льстец и насмешник вместе, скептик по рождению и остроумец по ремеслу, он научил вольнодумство наезднической стрельбе насмешками. Вольтер был Диоген XVIII века, но Диоген-неженка, Диоген с ключом на кармане. Как ни велика была, однако ж, власть Вольтера, даже у нас, где иные до сих пор считают его, жалкого болтуна, величайшим философом, Вольтер не опередил своего века.

    римлян, - идеал совершенства был у них позади. За утопией рылись они в земле, а не в небе. Напротив, блестящий сон Руссо, увлекательный парадокс Руссо, отверг не только все обычаи общества, но извратил и самую природу человека, создал своего человека, выдумал свое общество. Правда, подобно Платону, он заблудился в облаках; он не достиг истины, главного условия поэзии; но он искал ее; он первый, хотя и в бреду, сказал, что мир может быть улучшен иначе, как есть, иначе, как было... Дон Кихот утопии, он ошибся в приложении, но начала его были верны. Поэт без рифм, мыслитель без педантства, он составил звено между материализмом века и духовностью веков..."

    На этой блестящей характеристике Руссо обрываются рассуждения Бестужева об иностранной словесности. Конец их очень скомкан, и видно, что статья сокращена не по воле автора.

    Слова Бестужева - как мы могли убедиться из этих длинных выписок - должны были обратить на себя внимание зоркого читателя. Это была не литературная критика, а первый и блестящий образец критики публицистической. Автор, по-видимому, говорил о литературе, но попутно успел набросать целую картину исторического развития человеческой культуры. Он был, конечно, несамостоятелен в своих суждениях; поверхностен, неточен в выражениях, но никто до него не решался на такой смелый обзор мировых событий. И при всех своих ошибках этот обзор в основе был верен. Любопытна была в нем также и либерально-демократическая тенденция автора. Она продиктовала ему те страницы, на которых он говорил о судьбе простолюдина, об его подневольном положении и о жизни "дворянчиков"; она заставила его с такой симпатией говорить о Руссо и так безжалостно и несправедливо обругать Вольтера. В словах нашего автора проглядывал ясно и его романтический темперамент, и его тяготение к идеализму, которое и побудило его обрушиться - опять-таки несправедливо - на просветительную литературу XVIII века во Франции.

    Любопытны также суждения Бестужева о "романтизме". Все самобытное, оригинальное, возникшее органически из народной почвы, подводит, по мнению автора, под понятие романтического. только со всеми подражателями, хотя бы они и были гении, как, например, Корнель, Расин и Вольтер. Но этим понятием "оригинального" сущность романтизма, по мнению Бестужева, не исчерпывается. Полнота жизни, воплощенная в искусстве, есть тоже романтизм, и чем ближе искусство подходит к жизни, тем оно романтичнее. В этом смысле и Мольер, и Лафонтен романтики, как и Монтень, и Рабле, потому что они верны природе, и коренная ошибка греческого театра в том, что его комедия и трагедия отражали попеременно лишь одну сторону человеческой жизни и не возвысились до такого цельного взгляда на нее, какой был у Шекспира.

    Как видим, понятие туманного романтического настроения Бестужев упростил до чрезвычайности, и слова "романтизм" и "истинная поэзия" на его языке стали почти тождественны.

    Это произвольное упрощение сказалось еще яснее на тех страницах его критической статьи, которые он посвятил обзору истории развития русской литературы со времени Петра Великого до появления романа Полевого.

    Эта беглая оценка успехов русской словесности за целое столетие - очень яркий и смелый литературный наскок талантливого автора.

    Отметив основную черту русского барина, который искони отличался необыкновенной уступчивостью своих нравов и приемлемостью чужих, Бестужев характеризует в очень ярких словах нашу подражательную литературу XVIII века. Немцев он, однако, не бранит, но зато он беспощаден к французам, к их литературе, которая завалила матушку-Русь своими обломками, и своими потомками, которая наводнила нас песнями, гравюрами и книгами, постыдными для человечества, гибельными для юношества, выдумками, охлаждающими сердца к доблестям старины; которая убила в цвету лучшие надежды России, ставя целью бытия животные наслаждения, внушая недоверие, или, что еще хуже, равнодушие ко всему благородному в человеке, ко всему священному на земле... Забывая свои обязанности оценщика художественных сторон словесности, Бестужев, как русский патриот, краснея вспоминает про эту эпоху "графинек и князьков", эпоху, в которую городское дворянство наше так же усердно старалось выказывать свою безнравственность, как в другое время ее прячут, эпоху, когда продажность гуляла везде без укора или скрывалась без труда... Кто, однако ж, выследит пути Провидения, кто? - спрашивает наш оптимист. Может быть, оно нарочно дает грязному ручью пробраздить девственную землю, чтобы в его ложе бросить по весне многоводную реку просвещения?

    "миндальном молоке" поэзии Эмина, Княжнина, Сумарокова и Хераскова, спешит перейти к огнедышащему Державину, который взбросил до звезд медь и пламя русского слова. Самородный великан этот пошел в бой поэзии по безднам, надвинул огнепернатый шлем, схватив на бедро луч солнца, раздавливая хребты гор пятою, кидая башни за облака. Философ-поэт, он первый положил камень русского романтизма не только по духу, но и по дерзости образов, по новости форм. Однако почему его почитали? Не за его талант, а за то, что он был любимец Екатерины и тайный советник. Все подражали ему, потому что полагали с Парнаса махнуть в следующий класс, получить перстенек или приборец на нижнем конце стола вельможи или хоть позволение потолкаться в его прихожей.

    Но поэзия Державина была выше среднего уровня. Публике нужна была словесность для домашнего обихода... И вот Богданович промолвился "Душенькой", Фонвизин "замеденил" для потомства лица своих современников-провинциалов; явился Дмитриев с легким стихом, кое-где с прозеленью народности. Наконец, блеснул и Карамзин, которому дано было внушить русским романтическую мечтательность и заставить их полюбить родную историю. Карамзин привез из-за границы полный запас сердечности, и "Бедная Лиза", его чувствительное путешествие, в котором он так неудачно подражал Стерну, вскружила всем головы. Все завздыхали до обморока, все кинулись ронять алмазные слезы на ландыши, над горшком молока, топиться в луже. Все заговорили о матери-природе - все, кто видел природу только спросонок из окна кареты. Слова "чувствительность", "несчастная любовь" стали шиболетом, лозунгом для входа во все общества. Это был безвременный, расслащенный вертеризм. Словесность наша пережевывала Мармонтеля и мадам Жанлис. Тогда один лишь Крылов обновлял и ум, и язык русский во всей их народности. Только у него народность была свежа собственным румянцем, удала собственными силами; только у него были природные русские мужички, и счастливы мы, имевшие крестными отцами Крылова и XIX век. Первый научил нас говорить по-русски, второй мыслить по-европейски.

    Скоро и Жуковский познакомил нас с последними песнями немецкого вдохновения. Великое поприще для ума и чувства открыто было в соседней с нами Германии. Шиллер усвоил немецкой словесности романтизм Шекспиров. Закипели словесность, история, философия, критика новыми, смелыми, плодородными идеями, объяснившими человечество, раздвинувшими ум человека уже не беглым опытом, но пытливостью воображения. Тогда же блеснул и Гете, который собрал в себе все лучи просвещения Германии, который воплотил, олицетворил в себе Германию, половина которой была в пыли феодализма, а другая в облаках отвлеченностей, Германию, простодушную до смеха и ученую до слез. Все яркое в мире отразилось в творениях Гете, все, кроме чувства патриотизма, и этим-то всего более осуществил он в себе Германию, которая вынула из человека душу и рассматривала ее отдельно от народной жизни. Но Германия, истощенная умственным усилием ее гениев, упала в дремоту и, воротясь из всемирного облета, уселась за частности, за быт запечный; нарядилась в alte deutsche Tracht, заиграла на гудке сельскую песню, зафилософствовала на старый лад с Гегелем, затянула с Уландом про что-то и нечто,

    Еще Русь отзывалась грустными напевами Жуковского, когда блеснул А. Пушкин, резвый, дерзкий Пушкин, почти ровесник своему веку и вполне родной своему народу. Сначала причудливый, как Потемкин, он бросал жемчуг свой в каждого встречного и поперечного; но, заплатив дань Лафару и Парни, раскланявшись с Дон Жуаном, Пушкин сбросил долой плащ Байрона и в последних творениях явился горд и самобытен.

    Жуковский и Пушкин были истинными двигателями нашей словесности и затаврили своим духом целые табуны подражателей. Жуковский и Пушкин при жизни своей увлекли в свою колею тысячи, но увлекли нечаянно... Тьма бездарных и полударных крадунов певца Минваны сделались вялыми певцами увялой души, утомительными певцами томности, близорукими певцами дали. И потом собачий вой их баллад, страшных одною нелепостью; их бесы, пахнущие кренделями, а не серою; их разбойники, взятые напрокат у Нодье, надоели всем и всякому не хуже нынешней гомеопатической и холерной полемики. С другой стороны, гяуризм и донжуанизм, выкраденный из карманов Пушкина, разменянный на полушки, разбитый в дробь, полетел из всех рук. Житья не стало от толстощекой безнадежности, от самоубийств шампанскими пробками, от злодеев с биноклями, в перчатках glacИs; не стало житья от похмельных студентов, воспевающих сальных гетер Фонарного переулка. Но как бы то ни было, мы перестали играть в жмурки с мраморными статуями, и роковое слово "романтизм"

    латами, другие не умели владеть своим духовым ружьем. Но все-таки фарфоровый Голиаф должен был брякнуться оземь.

    Романтизм победил, идеализм победил, и где ж было воевать пудре с порохом? Но не будем самолюбивы. Не наши силы, не наши познания были виной такой победы - далеко нет! Нас выручило время. Мы не приняли романтизма, но он взял нас с боя, завоевал нас, как татары, так что никто не знал, не ведал, откуда взялись они. Романтизм скитается между нами, как Вечный Жид; он уже строит свои фантастические замки, - а мы все спорим, существует ли он на свете и, вероятно, не ранее поверим, что он получил русское гражданство и княжество, как прочитав это в "Гамбургском корреспонденте". В наш век поэт не может не быть романтиком...

    На этом категорическом утверждении Бестужев заканчивает введение своей критической статьи, чтобы перейти к обзору русских исторических романов и, в частности, к разбору романа Полевого.

    Как видим, и применительно к русской литературе слово "романтизм" сохранило свое широкое значение. Оно совпало с понятием всего живого, оригинального, сильного в литературе. Романтики - это те, которые оттеснили стариков-подражателей; им принадлежит будущее; но кто они, как художники, какие их приемы мастерства, какое миросозерцание отделяет их от тех, кто не романтики - об этом Бестужев не говорит; для него романтизм есть только литературный боевой клич молодежи, сильно чувствующей и бурно думающей, и эта молодость души и ума и кажется ему эквивалентом любой эстетической теории.

    Обзор исторических русских романов, который Бестужев дал в последней части своего критического очерка - обзор беглый, но также не лишенный оригинальных мыслей.

    "Исторические повести Марлинского, - пишет он, - в которых он сбросил путы книжного языка, заговорил живым русским наречием, служили дверьми в хоромы полного романа". На похвалы своим конкурентам, за исключением лишь Полевого, Бестужев был, однако, не очень щедр. Много комплиментов сказал он Булгарину, но добавил, что Булгарин не постиг духа русского народа, что он изобразил не Русь, а газетную Русь, что он слишком любил романизировать похождения своих героев, что, наконец, в некоторых его романах историческая часть "вовсе чахоточна". Про Загоскина сказано, что в истине мелких характеров и быта Руси он превзошел Булгарина, но во взгляде на исторические события не опередил его, не говоря уже о том, что чужеземная подделка не спряталась у него под игривостью русского языка. Немного похвального сказал Бестужев и о Калашникове и Масальском; и один лишь Лажечников - несмотря на "прыгучий слог" свой и на двойную путаницу завязки - понравился ему горячей игрой своих характеров...

    Всех затмил, по мнению Бестужева, один лишь Полевой, который с таким пылким самоотвержением посвятил себя правде и пользе русского просвещения. Полевой начал блестяще с "Истории русского народа", которая не была "златопернатым рассказом Карамзина", но повествованием, пернатым светлыми идеями. Не из толпы, а с выси гор смотрел в ней автор на торжественный ход веков. Это была история, достойная своего века. Барант, Тьерри, Нибур, Савиньи напутствовали автора, и потому-то современность истории Полевого с ее забиячливою походкою возбудила против себя всю нашу, даже не золотую, посредственность. Зашипели кислые щи пузырные, и все, которых задевал Полевой своею искренностью, расходились на французских дрожжах. Но Полевой довершил свой исторический подвиг, досказав прерванную им русскую историю в романе "Клятва при гробе Господнем". Это была удачная мысль - воскресить в романе наше прошлое, и мысль, достойная большого патриота.

    В самом деле, как мы плохо умеем ценить богатства нашей старины! - восклицает Бестужев. - Русь - это нечто самобытное и оригинальное. Чем мы хуже Европы? Разве мы даром прожили века? Русь была отчуждена от Европы, не от человечества, и оно, при подобных европейских обстоятельствах, выражалось подобными же переворотами. За исключением Крестовых походов и Реформации, чего у нас не было, что было в Европе? А сверх того, характеры князей и народа долженствовали у нас быть ярче, самобытнее, решительнее, потому что человек на Руси боролся с природою более жестокою, с врагами более ужасными, чем где-либо. Вглядитесь в черты князей наших, сперва исполинские, потом лишь удалые, потом уже коварные, и скажите, чем хуже они героев Вальтера Скотта или Виктора Гюго для романа? У них, как везде, был свой макиавеллизм для силы и для бессилия, были свои ковы и оковы, и яд под ногтем, и нож под полою. У них были свои льстецы-предатели, свои вельможи-дядьки, свои жены Царь-бабы, свои братья Каины. Да и черный народ наш (кроме рабов), смерды, людины, крестьяне, местичи, без сомненья, долженствовал быть гораздо смышленее сервов средних веков. Он не составлял части земли: он имел свои сходки, он уходил на войну с князьями, чего не было в Европе. Русак не был низок, ибо не терпел унижения наравне с вассалами Европы. Ни рвы, ни башни не делили их между собою. Жалобы селянина доступны были боярину, и быт боярина, простой почти столько же, как быт селянина, не давал повода первому презирать последнего, ни последнему ненавидеть первого. Но оставим эти исторические факты - обратимся к миру вымысла, и мы увидим, как богаты были поэзией и смыслом поэтические воззрения наших предков на природу. Наши сказочные образы - чем они хуже Пука и Ариэля Шекспира, или Трильби Нодье? Да и что за богатое, оригинальное лицо сам черт наш? Он не Демон, не Ариман, не Шайтан, даже не Мефистофель - он просто бес, без всяких претензий на величие. Он гораздо добрее всех их. Он большой балагур, он отчаянный резвец, и порой бывает проще пошехонца... Как хорошо можно эксплуатировать все эти образы для литературных целей! Казак Луганский показал, как занимательны могут быть эти простые цветки русского остроумия, свитые искусною рукою. Чародей Вельтман, который выкупал русскую старину в романтизме, доказал также, до какой обаятельной прелести может доцвесть русская сказка, спрыснутая мыслью, - и, наконец, как много веселья и трезвого ума в таких сказках! Она умела уколоть шуткою и князя, и боярина, и попа... Отличительная черта русского простолюдина в том, что он никогда не был изувером и не смешивал веры со служителями веры; благоговел перед ризою, но не перед рясою, и редкая смешная сказка или песня обходится у нас без попа или чернеца.

    И еще есть у нас стихия драгоценная, это - дураки и шуты. С тех пор, как наглую правду выгнали из дворца за бесстыдство, она прикинулась баснею и шуткою, спряталась под ослиное седло, захрюкала, запела кукареку покатилась колесом, заломила набекрень дурацкую шапку и стала ввертывать свои укоры между хохотом и ударами хлопушки... Одним словом, шут-простолюдин, приближенный к князю, был что-то похожее на народного трибуна в карикатуре (!).

    Вот какое богатство представляет наша самобытная жизнь для искусства. В нашей жизни, в нашей истории, в произведениях нашего народного творчества так много оригинального, поэтического и красивого! И можно ли исчислить все девственные ключи, которые таятся доселе в кряже русском? Стоит гению топнуть, и они брызнут обильны, искрометны.

    "Клятва при гробе Господнем", останавливаясь подробно на характеристике всех действующих лиц. Критических замечаний в этом разборе мало. Критик отмечает неровности в языке романиста, несовершенство слога, каким написана повесть, но в общем его статья - хвалебный гимн: "Клятва" Полевого - это концерт Бетховена, сыгранный на плохой скрипке.

    В данном случае Бестужев, конечно, преувеличил, и его оценка романа Полевого сама по себе цены не имеет. В ней при случае высказанные мысли важнее основных. Такие ценные случайные заметки попадаются и на последних страницах его отзыва.

    Для своего времени очень тонкими были, например, заметки Бестужева о реализме в искусстве. "Писатели, - говорил он, - иногда выводят самых ничтожных лиц и ведут самые пустые разговоры и оправдываются словами: это с природы! Помилуйте, господа! разве простота - пошлость! Природа! после этого тот, кто хорошо хрюкает поросенком, величайший из виртуозов, и фельдшер, снявший алебастровую маску с Наполеона, первый ваятель! Искусство не рабски передразнивает природу, а создает свое из ее материалов. Дайте нам не условный мир, но избранный мир, то есть дайте нам типы, а не фотографии, и притом в русском теле, в русском духе..."

    Такова в ее главнейших мыслях эта замечательная статья306. Она была необычайно смела по замыслу. Автор был прав, когда говорил, что он придрался только к случаю, чтобы изложить свои мысли по самым различным предметам. Статья разрослась, как мы видели, в целый краткий очерк всемирной культуры. Автор хотел блеснуть своими историческими и литературными знаниями. Он приобрел их, конечно, не из первых рук, но он удачно их систематизировал, и благодаря этой историко-литературной панораме, которую цензура не позволила ему, однако, развернуть полностью, статья получала общеобразовательное значение. Русский читатель узнавал из нее массу нового, не говоря уже о том, что автор поддерживал его во все время чтения в очень бодром настроении, в том свежем, романтическом и задорном настроении, которое он так ценил в себе самом. И действительно, несмотря на цензурные штрихи, статья, как мы могли убедиться, сохранила местами свой агрессивный публицистический тон, по существу, либеральный и просвещенный.

    говорилось о западноевропейских литературных течениях, упрекнув автора также в том, что он не имеет ясного понятая о романтизме, что в его глазах все талантливые писатели - романтики, а романтизм - ключ ко всякой мудрости, решение всего и на земле, и под землею, - Белинский с большой похвалой остановился на "светлых и верных мыслях Марлинского, на тех его страницах, которые сияют и блещут живым, увлекательным красноречием, бриллиантовым языком". К таким страницам он относил все те, "на которых автор разбирал русских писателей"... и Белинский делал несколько выписок из статьи, чтобы читатель мог судить, насколько его (Белинского) мысли совпадают с мыслями его предшественника. "Оставляя в стороне ложность или поверхностность многих мыслей, - заканчивал Белинский свой отзыв о Бестужеве как о критике, - пройдя молчанием неудачные и неуместные претензии на остроумие и оригинальность выражения, скажем, что многие светлые мысли, часто обнаруживающие верное чувство изящного, и все это, высказанное живо, пламенно, увлекательно, оригинально и остроумно, составляет неотъемлемую и важную заслугу Бестужева.

    Он был первый, сказавший в нашей литературе много нового, так что все писавшееся потом в "Телеграфе" было повторением уже сказанного им в его литературных обозрениях307. Лучшим доказательством этого служит его примечательная и - несмотря на отсутствие внутренней связи и последовательности, на неуместность толков о всякой всячине, не идущей к делу, несмотря на множество софизмов и явное пристрастие - прекрасная статья о "Клятве при Гробе Господнем", "Телеграф", во все время своего существования, ни на одну ноту не сказал больше сказанного Марлинским и только разве отстал от него, обратившись к устаревшим мнениям, которые прежде сам преследовал. Да, Марлинский не много действовал, как критик, но много сделал,-- его заслуги в этом отношении незабвенны"...

    В этих словах - словах писателя, который признает себя должником своего предшественника, указано, хоть и неопределенно, но довольно верно то место, которое занимает Бестужев в истории русской критики. При определении его заслуги как критика не должна, однако, иметь решающего значения его статья о романе Полевого, так как она была написана в годы, когда критическая наша мысль уже достаточно окрепла. Бестужев был ценен для нас, главным образом, как литературный судья 20-х годов, когда критика находилась еще в пеленках.

    Примечания

    "Полярной звезды", как мы помним, была несравненно уже и голословнее всего того, что писалось в "Телеграфе".

    Разделы сайта: