• Приглашаем посетить наш сайт
    Тургенев (turgenev-lit.ru)
  • Котляревский Н. А.: Александр Александрович Бестужев
    Глава XXXII

    XXXII

    Сам Бестужев любил при случае намекнуть на то, что он личность интересная312.

    "Я посвятил себя изучению людей, но себя постичь не могу доселе: настоящий микрокосм313... мое нервозное сложение - эолова арфа314... я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударяя себя по лбу: тут что-то есть, но это еще связано, темно или, лучше сказать, так ярко, что ум ослеплен и ничего не различает315..." - говорил он, несколько любуясь собой. Он вообще не умел и не любил исчезать из поля зрения читателя. Почти во всех своих повестях появлялся он, уступая на время свои чувства и мысли герою или героине, давая советы и пояснения то им, то читателю или, наконец, прерывая нить рассказа своими личными воспоминаниями. Случалось Марлинскому иногда и прямо говорить от своего лица, рассказывать о себе самом316 - и никогда речь его не была так стремительна, так горяча и богата всевозможными украшениями, как в эти минуты личных признаний. Воспользуемся же этими откровенными беседами и всеми автобиографическими намеками, рассеянными в его повестях, чтобы воссоздать образ самого писателя - образ вдвойне интересный: как материал для истории человеческого сердца и ума вообще и как исторический портрет эпохи александровского царствования.

    А Марлинский был, действительно, типичный представитель этого царствования, один из лучших выразителей его гуманных идеалов, писатель, которому суждено было говорить об этих идеалах в эпоху для них очень враждебную. Не о своей лишь разбитой жизни говорил с грустью наш автор, не одну лишь память о себе хотел он в своих повестях спасти от забвения: он боялся, как бы не изгладились из памяти современников те порывы чувств и те мысли, которыми жили он и многие другие не так давно, в годы их юности. И каждый, кто брал повести Марлинского в руки, не мог не чувствовать обаяния этой недавней старины: сквозь все покровы, при всех умолчаниях, сквозь все намеки проглядывала эта недавняя жизнь. Марлинский напоминал о ней, и в этом скромном и глухом напоминании была заключена вся прогрессивная сила его кудрявых слов.

    И, действительно, в тридцатых годах его личность, с ее миросозерцанием, настроением и речью должна была приковать к себе внимание: так непохожа была она на всех лиц, с которыми встречалась и говорила. В эпоху, когда страстность, энергия, восторженность чувства и смелость мысли признавались опасными симптомами жизни, во времена очень неблагоприятные для всякого возбуждения, Марлинский был одним из весьма немногих авторов, которые повышали в читателе на несколько градусов теплоту чувства и энергию мысли.

    Страстность и порывистая восторженность были главными основными качествами натуры Марлинского, и каждое чувство, настроение, каждая мысль, попадая в эту горячую струю симпатии или антипатии, проявлялись весьма своеобразно.

    "сердце мое шевелится еще, и слишком" или: "душа моя все-таки растет".

    "Терпенье - добродетель верблюдов, не людей", - говаривал наш писатель еще в счастливые годы своей свободы, и терпеливо, как вьючное животное, перенося свою участь, он в мечтах и в мыслях всегда протестовал против этой добродетели. "Что ж доброго делалось бы в свете с лед-головами!" - думал он, когда иногда упрекал себя за излишний жар своей головы... но смирить этот жар он не старался. Его самого тешила невыразимость его чувств, быстрота его мыслей, которые, сверкнув, исчезали, как "исчезает в долине мгновенная тень поднебесного сокола"... Казалось, пусть молния увьет его перо, пусть свет его вспыхнет огненными чертами - то и тогда выражение будет лишь одним призраком его невыразимого чувства. "Исполинские думы и бурные чувства роятся в груди моей, - говорил он. - Гнев, воспоминания, надежды, мечты вливаются, теснятся, рвутся в душу мою вместе и порознь, то услаждая, то терзая ее. Где найду я ноты сердечные, чтобы изобразить все оттенки, все изменения, все звуки ощущений моих?"

    Марлинский, впрочем, находил такие звуки: они были несколько резкие, вычурные звуки, но они передавали то настроение, в каком находился наш писатель почти всегда, когда брал перо в руки. Не в пример своим современникам, томным молодым мечтателям, рыцарям луны, и притом туманной, - он любил больше дневной яркий свет и, глядя на романтическую луну, иногда кощунствовал. "Тихая сторона мечтаний! - говорил он. - Для чего так мило сердцу твое мерцание? Как дружеский привет или ласка матери? Прелестна ты, звезда покоя, но земля наша, обиталище бурь, еще прелестнее, и потому не верю я мысли поэтов, что туда суждено умчаться теням нашим. Нет! Ты могла быть колыбелью, отчизной нашего духа; там, может быть, расцвело его младенчество; но не тебе, тихая сторона, быть приютом буйной молодости души человеческой! В полете к усовершенствованию ее доля - еще прекраснейшие миры и еще тягчайшие испытания".

    Бури просила его душа, и он любил бурю во всех ее видах: в снежной степи, в горах и ущельях и, в особенности, на море. У Марлинского нет почти ни одной повести, в которой бы природа не бурлила в унисон с человеческим сердцем или по контрасту с ним; и надо отдать справедливость нашему писателю, он умел рисовать гневный лик разбушевавшейся стихии. Крутые частые валы с их пенистым гребнем катились очень красиво на его страницах, ветер свистел пронзительно, гнал их, рыл их и рвал; молния блистала, правда, слишком часто, но зато ярко; иногда показывались смерчи или тромбы; вздымались они, белые, из валов, как дух бурь, описанный Камоэнсом, головы их касались туч, ребра увивались беспрерывными молниями... море с глухим гулом кипело и дымилось котлом около - они вились, вытягивались и распадались с громом, осыпая валы фосфорическими огнями. "Люблю встретить бурю лицом к лицу, - говорил Марлинский, любуясь ее гневом, как гневом красавицы, - и радостно крещусь, приветствуя первый гром. Привольно, весело мне, свежо на сердце, с наслаждением глотаю капли дождя - эти ягоды полей воздушных. Полною грудью вдыхаю вихорь... о! в буре есть что-то родственное человеку! Дремлет чайка в затишье, но чуть взыграло море, она встрепенется, раскинет крылья на высь с радостным криком и взрежет ветер, смело поцелуется с бурунами. Таков и дух мой! С самого младенчества я любил грозы: гром для меня всегда был милее песни, молния краше радуги".

    И особый таинственный смысл прочитал Марлинский в этом гневе природы. "Львиной страстью, - говорил он, - любит небо нашу землю: поцелуй его - всепронзающая молния, его ласки развевают в прах утесы, плавят металлы, как воск. Но разве не такова любовь всего великого, всего сильного на земле? Кто дерзкий осмелится сказать, что гроза бесполезна, что природа разрушает не для того, чтобы творить? Ответствуй за нее разлив Нила и пожар Москвы! Если б грозы и не очищали воздуха, не приносили никакой вещественной пользы для земли, то уже одно нравственное впечатление на умы людей ставит их в число величайших явлений природы. Семена Божьего страха глубоко западают в сердца, размягченные Перуном, и если хоть одно раскаяние зазеленеет на них добрым намерением, заколосится добрым делом - человечество больше выиграло, чем напоением целой нивы"...

    "Синева бездействия подернула лицо моря, - писал он однажды, - оно дышало уже тяжело, подобно умирающему, и, наконец, душа его излетела туманом, как будто проображая тем, что все великое на земле дышит только бурями и что кончина всего великого повита в саван тумана, непроницаемый равно для деятеля, как для зрителя"...

    Человеку с таким темпераментом должно было дышаться трудно и не при таких тяжелых условиях, при каких замирал и утихал сам Марлинский. Чуя грозу в собственном сердце и думая над тем, что он под этой грозой успел сказать и сделать, он впадал в грустное раздумье. "Mon me est du granit la foudre m me n'y mordra pas", --повторял он знаменитую фразу Наполеона; но если, действительно,удар 1825 года не сокрушил этой гранитной души, - она давала подчас трещины, когда в продолжение долгих лет на нее капали слезы.

    Перебирая в памяти все, что им было сказано, Марлинский с грустью замечал, что в его словах "сохранен лишь слабый отблеск и слабый отзвук тех гроз, которые проносились в его уме и сердце". "Полвека бы не стало на высказ того, что крутится вихрями в моем воображении, на перепись дум, насыпанных в сокровищницу ума, на разработку рудников, таящихся в лоне души", - говорил он устами Вадимова, которому доверил все свои самые интимные думы. "Как выразить то, что не поддается выражению? Великое дело мысль, великое дело чувство, но это два океана - их не вычерпать черепом человеческим, и это тем безнадежнее, что зачерпнутое должно храниться в решете выражения: нету нас другого сосуда, другого орудия передачи"...

    Ни одна из страниц, написанных Марлинским, не передает верно и полно того пафоса, с каким этот возбужденный человек относился к страстям, создающим всю поэзию людской жизни. Разве в какой-нибудь дремоте мог он приблизиться к этой тайне, осилить эту трудность и полуясными словами дать нам понять, что ему знакомы какие-то чувства почти бесформенные. "Какой-то новый мир, вовсе не знакомый, ощутительный, но безвидный обнимал меня, - признавался он однажды, - какие-то чудные существа теснились в душе;... мне казалось, я слышу лепет их крыльев, шум стоп, жар дыханья, невнятный их говор... порой передо мной вились, сверкали, огнились символические их письмена, которые вместе были и буквами и живыми образами; самые звуки принимали на себя какую-то неопределенную форму. Я трепетал, как струна, издающая божественный голос; томный и вместе сладостный ужас пробегал по моим жилам: я хотел постичь его и болезненно сознавался, что природа не дала самой душе органов для вкушения этого безымянного чувства; на меня находила тогда тоска; я походил на человека, который страстно любит музыку и страждет случайной глухотой". Как должны были удивлять такие речи читателя тех годов и как они знакомы нам, пережившим так называемое "декадентское" настроение души человеческой. Для Марлинского они были полны таинственного смысла: именно только такими необычными словами и сравнениями мог он передать тот восторг, ту бурю, которая охватывала его, когда он чувствовал себя поэтом. А такое ощущение он испытывал часто и, писал ли он повесть или частное письмо, он не мог уберечь себя от подъема в настроении и в мысли, подъема, который сейчас же отражался и на его стиле.

    Марлинский обоготворял поэта, и это обожествление несколько ласкало его самолюбие, но когда приходилось доверять свой восторг бумаге и потом спокойно взглянуть на то, что написано, художник унывал, понимая всю разницу, какая существует между мечтой, издали манящей, и мечтой, скованной словами.

    глубоко трагической деталью...

    остается ему чуждой и далекой, и свиданье с ней не есть осуществление того блаженства, о котором мечтает поэт, когда чует ее приближение.

    "Воображение поэта всесильно, - говорил Марлинский. - Оно претворяет свечку в звезду утреннюю, кроит радужные крылья ангела из пестрого плаща. Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все то, к чему ни коснется; зато и гибнет, как Мидас, ломая с голоду зубы на слитке".

    "Грустно! - записал Марлинский однажды в своем дневнике. - Листопад не в одной душе моей, но повсюду. Блеклые листья роятся по воздуху и с шорохом падают... Мутная волна уносит их далеко; замечательно, что листья осенью переходят по всем цветам радуги: из зеленого в голубоватый, потом в желтый, в оранжевый, в красный, и облетают. Не таково ль воображение? Мало ему луча небесного: надобно, чтобы он отражался под известным углом".

    Отражение небесного луча под известным углом жизни еще удавалось нашему писателю. Но ему этого было мало: ему хотелось уловить этот бесцветный небесный луч, ему хотелось, чтобы общая совокупность всего, что он думал и чувствовал, озарилась бы этим лучом, в котором тонут все оттенки жизни, который один и проникает собою всю вселенную.

    "неизъяснимость", "невыразимость", "безымянность" его поэтического восторга - заставляло нашего писателя повышать и в себе самом, и в своих героях все чувства, изображать их почти всегда в неспокойном состоянии духа.

    Когда ему, уже в предчувствии смерти, пришло желание записать в дневник все свои заветные мысли о Боге, природе, людях и о себе самом, он придумал для этих признаний очень оригинальную форму. Он набросал "Журнал Вадимова". Это был дневник - "зачумленного" человека.

    В Ахалцыхе в самый разгар чумы прощается больной Вадимов с жизнью... Он чувствует порой, как раскаляются его легкие, как расторгаются они и стреляют молниями в жилы... он чувствует, как кипит, клокочет кровь его, будто растопленная медь, то прорываясь в жилах потоком, то капля по капле цедясь сквозь суставы. И чудится ему, что он сам растягивается огромной рекой; он дышит тихой зыбью, он пьет свет, он весь - тишина и ясность... И в эти минуты отчаянного, предсмертного, болезненного подъема сил пытается он ответить самому себе на вопрос, что есть жизнь и как он ее прожил. Отвечает он, конечно, иносказательно, туманно; для всех непосвященных в его тайну он - ритор, но, в сущности, он несчастный поэт, который не в силах обуздать свою мысль и фантазию и совладать со своим бешеным вдохновением, не покоряющимся никакому слову.

    "Гомер, Данте, Мильтон, Шекспир, Байрон, Гете, яркое созвездие, венчающее человечество! - восклицает умирающий поэт. - Великаны, которым не верит свет! Чувствую, что мои думы могли быть ровесниками вашим; но, если я скажу это своему лекарю, единственному существу, которое посещает меня, он не засмеется только из жалости... он покачает головой, он подумает: "болезнь переходит у него в бред", он назовет меня бедняжкой, меня, раздавленного сокровищами, меня, как Мидаса, умирающего с голоду на горах золота!.. Это мучительно, это невообразимо мучительно!"

    "Да! огромную, необъятную поэму замышлял начертить я: "Человечество" было бы имя ее, человечество во всех его возрастах, во всех кризисах. Я бы сплавил в этой поэме небо с землей, поднял бы из праха века, допытался бы от судьбы неразгаданных доселе приговоров ее; зажег бы над мертвецом минувшего погасшие лучи жизни, озарил бы молниями будущее и в облака, в океан, в землю полными руками посеял бы семена неиспытанных, незнаемых звуков, мыслей, ощущений, - зерна столь же сладостные, как райская роса, как улыбка неба!.. Засеял бы полными руками землю звездами неба, засеял бы небо мыслями земли и сплавил бы радугой в одно: небо с землей... Я все, что было, что свершилось наделе, на письме, в душе и в воле, в меди и в мраморе, в звуках и взорах, историю и басню, роман, драму, ученость и заблуждение, веру, суеверие, - все это стопил бы я в необъятном горниле труда, все поглотил, всосал бы, как море, и послал к небу в чистых испарениях или, переработанное, очищенное, сокрыл бы в лоне своем яркими кристаллами".

    Это именно настроение человека, чувствующего страшную тайну жизни, невыразимую ее поэзию, при одном представлении о которой мысль начинает путаться и теряет всякое самообладание. Припоминая те странички из поэмы "Человечество", которые ему удалось кое-как написать, автор говорил: "Как они ничтожны!" Он искренно скорбел о том, как мало он для человечества сделал, он признавался, что в сочинениях его много непрочувствованного, и, наконец, как бы боясь того, что люди сочтут его сочинения за полное отражение его личности, он громогласно заявлял, что литература только "ничтожная страничка его существования".

    При такой тревоге духа как было мыслимо успокоение и довольство в труде?

    Заставить сердце "пропитаться той энергией, которая движет всем космосом", наполнить его той поэзией, которая разлита во всем мире, одушевленном и неодушевленном, дать "высочайшее счастье в сознании всего высокого и прекрасного" - вот какой победой удовлетворилась бы артистически честолюбивая душа нашего писателя, которому был дан талант бесспорный, но не крупный, ум тревожный и пытливый, но не гениальный и фантазия игривая, но не творческая.

    Но и этих даров было достаточно, чтобы разъяснить читателю смысл и передать ему красоту некоторых вечных идей и настроений, какими жило и живет человечество.

    Примечания

    "Московский телеграф", 1833 г., No XV, август, с. 399-420; No XVI, с. 541-555; No XVII, сентябрь, с. 85-107; No XVIII, с. 216-244.

    313. С. Шишков "Эпоха Белинского" // "Дело" 1877,1, с. 27-39.

    314. М. Сухомлинов "Исследования и статьи", II, СПб., 1889. "Н. А. Полевой и его журнал" // "Московский телеграф", с. 415, 421-422, 425.

    315. Как, например, в повестях "Вечера на бивуаке", "Листки из дневника гвардейского офицера", "Выстрел", "Журнал Вадимова", "Месть" "Он был убит", "Прощание с Каспием", "Путь до города Кубы", "Свиданье".

    316. "Уж если верить гипотезам, то Велланский, последователь Шеллинга, всех правдоподобнее, хотя закутан в шубу едва понятных эпитетов. Давно бы пора бросить материализм сил природы, но привычка, не хуже зелена вина, так и тянет к матушке-грязи"317.

    Разделы сайта: