• Приглашаем посетить наш сайт
    Бальмонт (balmont.lit-info.ru)
  • Котляревский Н. А.: Александр Александрович Бестужев
    Глава XXXIV

    XXXIV

    С одним из таких чувств - с развитым чувством эстетическим, находящим себе относительное удовлетворение в творчестве, мы уже достаточно знакомы. Мечта была для Марлинского всегда желанной гостьей. С прямым намеком на себя писал он в начале своей неволи:

    "Успокойся, путник юный,
    Ты разбит и утомлен,
    На тебя златые струны
    Назвенят глубокий сон.
    И, приникнув к изголовью,
    Сновидений красота
    Обоймет тебя с любовью
    Тихокрылая мечта.
    Чаровница за собою
    Уманит и уведет:
    Ступишь легкою стопою
    На ковер на самолет;
    И заветною долиной
    Вдаль за тридевять земель
    С быстротою соколиной
    Упорхнет душа отсель".

    "Андрей Переяславский", 1829

    Мечту Марлинского нельзя, конечно, назвать "тихокрылой"; наоборот, она своими крыльями производила шум очень резкий; но она своего достигала: она помогала его душе упорхнуть от скучной жизни.

    В эту монотонную жизнь вносило большое разнообразие и другое чувство, сильно развившееся в нашем писателе в годы его кочевой, походной жизни. Это был его военный пыл. "После восторга любви, - говорил он, - я не знаю высшего восторга для телесного человека, как победа, потому что к чувству силы примешано тут чувство славы".

    "Раскинь же на ветер Коршуновы крылья твои, дух войны, - писал Марлинский в одном из своих походных дневников, - повеселись сердце богатырское; разгуляйся конь! Весело удалому топтать подковой ледяной венец гор, давать им новую денницу пожаром, крушить скалы своею молнией. Творить божественно, но и разрушать тоже божественно. Разрушение - тук для новой лучшей жизни".

    Читая такие строки, можно подумать, что перед нами какой-то рыцарь разрушения, в особенности, когда он, увлекаемый своей мечтой, начинает уверять нас, что он закалил до жестокости свое сердце, что ребячески радовался, когда от его пули падал в прах какой-нибудь наездник, что с восхищением он вонзал шашку ближнему в сердце и вытирал кровавую полосу о гриву коня. На самом деле этот военный пыл увлекал Марлинского до самозабвения лишь на первых порах, когда он после "томительной якутской скуки попал сразу на поле сражения под Байбуртом. За все годы своей кавказской жизни он расстрелял, конечно, немало зарядов и рубил направо и налево; но за этим воодушевлением военным по пятам всегда плелась грустная мучительная мысль: "к чему все это?", и нет сомнения, что отвага Марлинского, как он сам неоднократно признавался, была отвагой отчаяния. Он был искренен, когда говорил, что искал смерти, а тот, кто ищет ее для себя, тот не испытывает восторга, нанося ее ближнему.

    Иначе и быть не могло; гуманист и филантроп, сжигающий сакли свободных горцев и уводящий в плен их семьи, становился в безысходное противоречие с самим собой. Не он ли, блуждая по горам Кавказа и пользуясь гостеприимством горцев, со словами укоризны обращался к людям, которые любят свои оковы и уютные раззолоченные гробы. "Песчаные души! пресыщенные чувственностью и окостеневшие в бесчувствии, что могли бы вы принести сюда, в это царство свободы, кроме своей лицемерной скуки?" - спрашивал он их. Это "царство свободы" Марлинский понимал, впрочем, преимущественно как царство свободной величественной природы, и мы знаем, что насчет умственных и нравственных качеств ее диких обитателей он не заблуждался; но не мог же он, все-таки, хладнокровно их резать, не пожалев об их судьбе и о своей собственной? Он и жалел часто. Сколько величавого пафоса и уважения к врагу звучит, например, в той предсмертной песне, которую он вложил в уста затравленным в ущельях и на смерть осужденным горцам:

    Слава нам! Смерть врагу!
    Алла-га! Алла-гу!
    Плачьте красавицы в горном ауле,
    Правьте поминки по нас:
    Вслед за последнею меткою пулей,
    Мы покидаем Кавказ!
    Здесь, не цевница к ночному покою,
    - Нас убаюкает гром;
    Очи не милая черной косою -
    Ворон закроет крылом!
    Дети! забудьте отцовский обычай:
    Он не потешит нас русской добычей!
    . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Не плачь, о, мать! твоей любовью
    Мне билось сердце высоко,
    И в нем кипело львиной кровью
    Родимой груди молоко;
    И никогда нагорной воле

    Он в грозной битве, в чуждом поле,
    Постигнут Азраилом, пал;
    Но кровь моя, на радость краю,
    Нетленным цветом будет цвесть;
    Я детям славу завещаю,
    А братьям гибельную месть!
    . . . . . . . . . . . . . . . . .
    О, братья! творите молитву;
    С кинжалами ринемся в битву!
    Ломай их о русскую грудь...
    По трупам бесстрашного путь!
    Слава нам, смерть врагу!
    Алла-га, Алла-гу!

    "Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура?" - спрашивал иногда наш воин... "Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы; только изуверство заставляет горцев смотреть на русских как на вечных врагов; и горцы - они честны и по-своему добры; зачем им вздыхать о старине, которая для них была так кровава и полна притеснений! Отчего им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?"

    "Опять набеги, опять убийство! - Когда-то перестанет литься кровь на угорьях?"

    "Когда горные потоки потекут молоком и сахарный тростник заколышется на снежных вершинах", - отвечает мрачный горец в одной повести Марлинского. Но автор ему не поверил. "Много, но не долго литься на Кавказе дождю кровавому, - уверял он, - гроза расцветет тишью, железо бранное будет поражать только грудь земли, и цепные мосты повиснут через пропасти, под которыми страшно было видеть и радугу. Дайте Кавказу мир, и не ищите земного рая на Евфрате".

    Такими пожеланиями и пророчествами спешил Марлинский выпутаться из затруднения, в какое попадал, когда хотел сам для себя осмыслить свою роль на Кавказе.

    Ему помогало, впрочем, в данном случае его очень горячее патриотическое чувство. Он любил родину и как офицер дорожил ее военной славой. Увлечение этой славой ожесточало его против ее врагов.

    Заставляло оно его также любить того, кому охрана этой славы была доверена; и Александр Александрович, как многие из его сотоварищей по несчастию, примирился с императором на другой же день катастрофы, тем более что в нем никогда особенно и не был силен дух политического протеста...

    Когда мы в его частных письмах читаем, как он в Якутске идет "молиться за своего благодетеля и пожелать сердечно, чтобы русские солдаты в светлый день рождения Государя сделали ему достойный подарок в виде турецкой крепости", или когда из одного письма, писанного из Дербента, мы узнаем взгляды Марлинского на польское восстание, которое его огорчило и раздосадовало настолько, что у него самого явилась мысль "променять пули с панами добродзеями, которые не забыли своих своевольных вольностей и хотят быть скорее несчастными по своей прихоти, чем счастливыми по русскому разуму", - когда мы читаем такие строки, то, прежде всего, у нас является подозрение, не писаны ли они для тайных читателей? Но объясняются они гораздо проще: в них сказался тот самый патриот, который и в своих ранних повестях любил говорить о военной славе императора Александра I, против которого ораторствовал в тайном обществе. Что в данном случае говорил не столько раскаявшийся политикан, сколько именно патриот, это доказывается, например, тем, что в том же самом письме, в котором Марлинский порицал польское восстание, он - конечно, весьма осторожно - приветствовал июльскую революцию во Франции, той Франции, "которая, как исполинское знамя, как боевая пушка, дает знак переворотов".

    мысли осталась неизменной за всю его жизнь. Писатель мог, передумав свои политические мысли, прийти к выводу, что они слишком опередили русскую жизнь, и он мог от них отказаться, как он и сделал, но едва ли мог он отступиться от тех взглядов, которые в нем укрепились, главным образом, в силу его возмущенного нравственного чувства.

    От этих взглядов Марлинский и не отступил; и во всех своих повестях, при каждом удобном случае твердил он о том, что такое общественная порядочность человека и что такое социальная справедливость. Касаясь этой темы, он, конечно, был вынужден повторять многое всем известное и тривиальное. Но не будем его судить строго за такие повторения и не забудем, что в его положении бывало иногда невозможно выйти из общих фраз в обличении общественных пороков.

    Марлинский не вникал подробно в вопрос о крестьянстве, проектов никаких не строил, но не упускал случая в самых же первых своих повестях - от действительной жизни очень далеких - направлять на этот вопрос внимание читателя. В своей "Поездке в Ревель" (1821) он говорил о состоянии ливонских крестьян и отмечал, как владельцы, содействуя цели мудрого правительства, улучшают крестьянский быт в нравственном и физическом отношении, как народ отвыкает от пьянства, лени и всех пороков, невежество сопровождающих. Эти сведения он почерпал не из книг, а следуя своему правилу: "слушать богатых людей и заставлять говорить бедных". Впрочем, Марлинский перелистывал и историю того края, по которому путешествовал, и отмечал тяготу налогов и работ, падавших некогда на бедных обитателей, которых владельцы мучили из чистой прихоти. Рассказы о таких мучениях вставлял он в свои повести, когда говорил, например, о грозном владыке "Замка Вендена", жестоком бароне, который вытаптывал конями крестьянский хлеб и немилосердно драл поселян нагайками, или о властителе "Замка Эйзена", духовном рыцаре, который из каприза рубил головы крестьянам, заставлял их выменивать лошадей на его собак и также драл их нещадно.

    В повестях из русской жизни, написанных уже в годы неволи, Марлинский не мог так сгущать краски, но продолжал подчеркивать свою гуманную идею. Если ему случалось говорить теперь о разных насилиях помещиков над крестьянами, то виновными оказывались не русские, а польские паны. Они грабят холопа и топчут его в грязь, они отдают щенков выкармливать кормилицам, отнимая у них грудных младенцев ("Наезды" и "Латник")... Русскому мужику, утверждал Марлинский, живется легче, чем польскому крестьянину; русский может хоть сбежать от злого барина. Об этих злых русских барах наш автор, как видим, хранил невольное молчание, позволяя себе иногда лишь поговорить неодобрительно о барской спеси и вообще о нерадении дворян к хозяйству. Марлинский предпочитал говорить о добрых барах и обличать порок, прославляя добродетель. Мы видели, как он хвалил помещика, не разрешившего своим соседям для простой охотничьей забавы топтать крестьянские озими, травить овец собаками и палить лес от ночлегов ("Поволжские разбойники"). В повести "Испытание" он не мог налюбоваться гвардейским офицером, который втайне делал пожертвования для улучшения участи своих крестьян, перешедших к нему, как большая часть господских крестьян, полуразоренными и полуиспорченными в нравственности. Этот светский человек понял, что нельзя "чужими руками и наемной головой устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, разоренных барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством".

    Наконец, должно упомянуть и еще об одном порядке чувств и ощущений, которые, быть может, больше, чем какие-либо иные, были выдвинуты на первый план во всех повестях нашего автора. Они, конечно, всего больше способствовали его успеху у средней публики. Это любовная горячка во всех ее видах, начиная от томной теплоты чувства, кончая все испепеляющим пожаром.

    На характеристике этой стороны темперамента нашего писателя можно было бы и не останавливаться, тем более что из рассказа об его жизни, а также из разбора его сочинений видно с достаточной ясностью, какую роль играло чувство любви в его настроении. Если мы заговорим о нем, то только затем, чтобы оградить писателя от некоторых нападок на его искренность.

    страсти. В погоне за "огненным наречием страсти" Марлинский, действительно, повышал иногда свою речь до комической вычурности. Тут была и "голубица, утомленная полетом в небо", и "кровь, которая лилась в жилах, как густое вино Токая", тут и "молния плавила страсти любовников в одно неделимое", и "мысль как ласточка закрадывалась в дом кролика чувства"; "очарованный круг прелести горел венчиком святыни", "лава прожигала снег", "падучие звезды крестили в глазах" и "громко бились все пульсы", и вообще было много словесной мишуры, которая любому критику представляла очень удобную мишень для ударов. Писатель нередко заговаривался, готов был "потонуть в пламени любви и землекрушения", лепетал бессвязные речи из одних подлежащих без сказуемых или, наоборот, пускался в дебри чисто словесной метафизики, выводил формулы для всемирной любви, и вообще смешил или сердил читателя, оставаясь сам необычайно серьезным.

    Но если бы читатель постарался усвоить себе ту серьезность, которую не хотел заметить в авторе, то он мог бы найти иной раз и довольно любопытное содержание в этих кудрявых словах, хотя бы, например, в таком рассуждении: "Пусть кто хочет говорит, что любовь есть безумие; по-моему, в ней таится искра высокой премудрости. В ней мы испытываем по чувству то, к чему приводит нас впоследствии философия по убеждению. Каким благородным доверием, какою чистою добротой бываем мы тогда переполнены! Разница только в том, что философия исторгает человека из общей жизни и как победителя возвышает над природою, а любовь, побеждая его частную свободу, сливает его с природою, которую он, одушевляя, возвышает до себя. Сладостны созерцания и мудреца, и любовника, хотя ощущения последнего живее, а понятия первого явственнее. Любовник, кажется, внемлет сердцем бытию жизни во всем творении, гармонии блага во всем творимом. Перед умственными взорами другого расцветают мрачные бездны, развивается свиток судьбы миров и родов. Только это двоякое созерцание дает человеку вполне насладиться своим совершенством, то в самозабвении, то в забвении всех зол, его окружающих".

    Кто имел случай читать Жуффруа, Дежерандо или Кузена, того не удивит такая попытка "оправдания" любви.

    Марлинский вообще много думал над этим чувством, которое, как с первого взгляда кажется, владело им бессознательно; и потому его неистовая речь прерывалась нередко очень тонкими психологическими наблюдениями и заметками. Он хорошо знал психологию любви и мог сказать, что любовь была для него не одно сердце, не одна душа, но сам он весь: его мысль, его свет, его жизнь.

    В одном частном письме он признавался, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех его занятий, что она подстрекала и удерживала его на пути познаний. "Сколько времени бросил я на корм своему несчастному сердцу, - говорил он. - Более пылкий, чем постоянный и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастье. Моя безумная, бешеная страсть палила женщин как солому и нередко так же быстро прогорала. ... Я стыдился моих идолов. На беду мою, из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать или, так сказать, вылепить из меня что-нибудь гениальное. Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения?"329

    "огненной речи" и не улыбались, как улыбаемся теперь мы; и они были правы, потому что, как бы ни была в данном случае вычурна речь Марлинского, она была не набором пышных слов, а лишь несдержанным отзвуком действительно сильного чувства.

    И сколько было в те годы молодых людей, которые в минуту душевного подъема отчеркивали на полях сочинений Марлинского все неистовые его тирады, или в минуту грусти перечитывали такие, мало кому теперь известные строки:

    Скажите мне, зачем пылают розы
    Эфирною душою, по весне,
    И мотылька на утренние слезы

    Скажите мне!
    Скажите мне, не звуки ль поцелуя
    Дают свою гармонию волне?


    Скажите мне!
    Скажите мне, зачем так сердце бьется,
    И чудное мне видится во сне:
    То грусть по мне холодная прольется,

    Скажите мне!

    Или:

    Я за морем синим, за синею далью
    Сердце свое схоронил,
    Я тоской о былом ледовитой печалью,

    Грудь от людей заградил.
    И крепок мой сон. Не разбит, не расколот
    Щит мой. Но во мраке ночей
    Мнится порой, растопился мой холод -

    Взглядом прелестных очей.

    Примечания

    328. Письмо к братьям. Дербент, 27 декабря 1830.

    329. Сперва распорядители были бессменны, но Рылеев, вступив в думу, настоял, чтобы их переменяли и вместо Трубецкого выбран был он вместе с оставшимся Оболенским (это было до меня).